Книга: Избранное - Глава 3. Уральские этюды
I
ПОЗДНЕЙ ОСЕНЬЮ
Эту осень Семен Косых с своей молодухой Марьей живет не на заводе, а в горах, в глухом и диком Волчьем логу. Он арендует у заводского управления пахотную землю и в качестве арендной платы обязан представлять на завод ежегодно двести коробов угля, который он должен выжечь самолично. Это очень неприятная повинность: выжигать уголь можно только осенью и где-нибудь далеко в горах, верстах в тридцати от завода, так как ближе все леса давно уже вырублены и сожжены. Работать нужно не меньше месяца, и жить все это время приходится в сооруженной на скорую руку землянке, сырой и холодной. Да и самая работа не из легких: надо сложить десяток громадных, сажени по 3—4 в диаметре, куч дров, покрыть их сверху полуаршинным слоем земли и мохом; когда в середину каждой кучи введен огонь и кучи горят, нужно постоянно, и днем и ночью, следить, чтобы они горели равномерно и так же равномерно оседала земляная насыпь каждой кучи на прогоревшие места. А для этого нужно ходить кругом кучи и колотить по насыпанной на ней земле «чекмарем»,— тяжелым, пуда в два, деревянным молотком. Кругом сыро, сверху идет, не переставая, мелкий и холодный дождь, при каждом ударе чекмаря работника обдает грязью, дым лезет прямо в лицо... Впрочем, постоянная работа у куч необходима только в течение первых двух недель после их «запал»,— дальше можно ограничиться только дневным уходом. Но надзор за кучами должен быть постоянным почти до самого окончания углесидного сезона: если огонь где-нибудь к середине кучи расшалится и не будет вовремя сдержан, много тогда нужно хлопот, чтобы остановить его. А такие, незамеченные и неостановленные вовремя, шалости огня дают в результате несколько коробов «недосиду». А за «недосид» полагается серьезный штраф...
Осень выдалась на редкость дождливой и неприятной Весь сентябрь и половину октября сеялся из с винновых, бегущих над самой землей и задевающих горы, облаков мелкий и злой дождик. Временами он переставал, но его сменяли большие и тяжелые хлопья снега, таявшие при одном соприкосновении с землей, а потом с удвоенной энергией опять принимался идти дождь. С вечера падал на землю туман и делал ненастные ночи еще более угрюмыми и темными. А по утрам он поднимался медленно и тяжело кверху, но останавливался на вершинах гор, чтобы к вечеру опять спуститься в долины. И в Волчьем логу, узкой долине между двумя горами, одной—крутой и высокой и другой пониже и с пологим скатом, было темно и неуютно. На дне долины бежал сердитый горниц поток, целый день удерживающий около себя туман, а на его пологом берегу чернели десять стоящих рядом безобразных куч. Дым от них не поднимался кверху, а стлался по лощине, смешивался с туманом. Около куч днем суетились четверо грязных людей, нередко перекликавшихся между собой злыми и охрипшими голосами. Их крики тоже не поднимались высоко над землей,— казалось, что дождь прибивает их к зкмле, не давая им подняться над дымом, над туманом. К вечеру люди уходили в черневшую на другом, высоком п кругом берегу ручья, как раз против куч, землянку, и тогда их крики сменялись иными звуками, странными и непонятными, похожими и на человеческое заунывное пение, и на далекий звериный вой, и на жужжанье большого шмеля.
То играл на дудке Семенов работник, башкир Хайридин. Дудка сама по себе издавала слишком слабые звуки, и притом эти звуки не могли почему-то поспевать за всеми изгибами песни,— и Хайридин подпевал дудке еще голосом. От этого звуки становились и громче, и послушнее... Песни Хайридина были бесконечно печальны, и в них должно быть, совсем не было никакого содержания, кроме тоски, потому что Хайридин тосковал без дум, без желаний, без воспоминаний,— у него болело сердце, ему было тяжело, и его тоска походила скорее на физическую боль в груди. Он давно передумал все свои думы, и от них осталась у него на сердце тяжелая, как камень, печаль. Ей было тесно в груди, она просилась наружу, сжимая сердце,— и Хайридин изливал ее в своем пенье. И всем, кто слушал его, становилось грустно, тяжело... Сырая, холодная ночь, придавившая густой, как чернила, тьмой лощину, плакала злыми и холодными слезами, а в глухом ропоте бежавшего внизу потока слышались и подавленные рыдания, и проклятия, произносимые кому-то сдавленным шепотом...
Хайридин, вероятно, пел бы каждую ночь напролет, но каждую ночь прерывали его музыку. То вылезет из землянки сердитый Аким, Семенов дядя, сухой мужичонко с деревянной ногой, и крикнет на Хайридина:
- Чего воешь?.. Всю душу вымотал...
То какая-нибудь куча начнет шалить,— трещать и шипеть... Это означало, что ее земляная насыпь скоро провалится над прогоревшим местом и над кучей поднимется яркий сноп огня и искр. Тогда Хайридин открывал дверь землянки, кричал внутрь ее:
- Огонь играт! — и бежал к так дерзко нарушившей обычный ход вещей куче.
Следом за ним бежали и его хозяева, не исключая и хромого Акима, который спотыкался и падал чуть не на каждом шагу: он, бедняга, мог управлять своей деревянной .ногой только когда шел не спеша и не думал о ней... Люди окружали зашалившую кучу и, осыпаемые искрами, в едком, слепящем глаза дыму, бросали на прогоревшее место сырые поленья и таким образом подавляли расходившееся пламя. Но случалось и так, что «шалить» начинали две—три кучи сразу,— тогда дело оказывалось серьезным и трудным, особенно если поднимался ветер. Тогда нелегко было забросать пламя сырьем, и только после нескольких часов упорного труда люди уходили к своей землянке, угоревшие, опаленные, с слезящимися глазами, все в копоти... Л через час — другой приходило утро, и нужно было опять идти к кучам и стукать по ним чекмарем.
Нелегко доставалась Семену его «ренда земли»; нелегко доставались и Хайридину те два рубля, что он получал за углесидный сезон.
***
В землянке тепло, но душно и дымно. Она не больше кубической сажени, и добрую треть ее занимает «шувал», устроенный в одном из ее углов. Это — жалкое подобие печи, сложенной из дикого камня и не имеющей трубы. Шувал вечно дает угар, а потому обитатели землянки спят тяжело и неспокойно и поднимаются утром с тяжелыми, больными головами.
Темно. День был очень неспокойный: огонь в кучах «шалил» то и дело, и работники устали крепко. Однако им не спится. Аким возится и поминутно кряхтят, у нею болит поясница и ноют кости. У Семена не болит ничего, но ему мешает спать забота: ему кажется, что кучи не дадут нужного количества угля, и с него за «недосид» возьмут штраф.
В прошлом году ему этот штраф не был страшен: он был один, а известное дело — одна голова не бедна. Л теперь у него молодуха и какое ни есть, а все же хозяйство. Арендованная земля дала плохой урожай, так что ее не стоило бы и арендовать, «кабы знато». Кучи отняли полтора месяца, и денег нет ни гроша. Как тут обернешься? И бес его надоумил жениться... Нетто рабочему человеку в нынешнее время можно жениться? Это баловство не про него...
У одной Марьи веселые думы. Она вспомнила, как намедни скатился с горы хромой Аким и как поспешно мелькала в воздухе его деревяшка. Она не может удержаться от смеха, прыскает и смеется весело и задорно. Смех у нее чистый и звонкий, и когда она смеется, то, глядя на нее, нельзя не улыбнуться: так хорош и заразителен ее смех. Но на этот раз он не производит обычного эффекта,— Семен сердито тычет ее локтем в бок и так же сердито ворчит на нее:
- Чего ржешь?
Марья успокаивается, но через минуту тихонько спрашивает Акима:
- Дядя Аким... а, дядя Аким... Ты спишь?
- Нету... Чего тебе?
Марья опять прыскает и со смехом в голосе шепчет:
- Мне мамка сказывала, что ты так с клюкой и родился...
И вся трясется от сдерживаемого смеха.
- Ну и дурында, прости, господи!.:— недовольно ворчит Аким.
Опять молчание. Кряхтит Аким, вздыхает Семен. А снаружи доносится унылое жужжание Хайридиновой дудки.
- Дядя Аким, — тихо спрашивает Семен. —А ведь у нас угля-то нехватка будет...
- А ты думал, как? — живо отзывается Аким. — Они, христопродавцы, к тому и гнут, чтобы никто ренды не мог высидеть... Им припент оттого.
- Коробов, чай, двадцать нехватка будет...
- Коли не больше... Спи с богом... Утро вечера мудренее...
Семену не спится. Через минуту-другую он тяжело вздыхает и опять говорит не то Акиму, не то про себя:
- Как зимовать-то будем?.. Штраф большой вычтут... И опять же дров отпутать не будут, покупай...
- А ты думал, как?.. Ты думал, что барином жить будешь? Подождешь... Вот еще ребята пойдут—не так взвоешь.
- Не знай, как и быть...
- Так и будешь... Сегодня не поешь, завтра долотом закусишь, послезавтра топор сваришь — щец похлебаешь... Топор-от наварный... Как отцы наши жили, так и мы живем, да и дети наши того... Такое уж заведение, чтобы крестьянский рабочий человек сытым не был... А то работать не станет... Я вот сытым никогда не был, а ничего... прожил.
Аким ударяется в философию — и толкует о том, как быстро бежит жизнь и как человек постоянно бьется, хлопочет, надеется на что-то, ждет чего-то и, в конце концов, умирает, ничего не дождавшись. А Семен — и слушает, и не слушает; но слова дяди ложатся на его сердце тяжелой недоумевающей тоской.
- Есть такая загадка,— философствует Аким. — Такого рода вопрос: что всего быстрее? Отгадка на вопрос есть: мысль... Только она, отгадка эта, неправильная! всякую мысль другая мысль, пошустрее, догонит и перегонит... А быстрей всего — жизнь: ну-ка, догони вчерашний день?.. Давно ли, скажем, я молодой был?.. Или, скажем...
Его прерывает звонкий смех Марьи: она представляет себе, как сухопарый дядя Аким бежит догонять вчерашний день. Хромает, спотыкается, и так и сверкает на солнце железным наконечником своей клюки...
- Куды уж тебе, хромому, вчерашний день догонять... Помнишь, как он догонял мужика, который у него шапку украл? — толкает она под бок мужа.
- Отстань,— как будто сердито отвечает тот, но и. сам не может не рассмеяться, вспомнив происшествие.
- Ну, заржали, черти... — обижается Аким. — Чему рады? Спать пора...
Супруги хохочут долго,— и у Семена на сердце становится немного веселее. Но смех мало-помалу замирает, и им опять овладевает прежнее настроение, и опять он задумывается,— как жить? Ежели весь век так маяться, стоит ли и жить? Стоит ли овчинка выделки? Вон Аким прожил век, Хайридин... какой от этого прок? Все равно, помрешь, а рано или поздно — тоже все равно... Ежели рано, так еще лучше: маяться меньше.
- Дяди Аким, - опять начинает он разговор. — Ежели бы можно вдругорядь жизнь прожить, ты согласился бы?
Аким с полминуты молчит, потом точно нехотя отвечает:
- Пожалуй...
И вдруг оживляется, — садится на своем ложе и со вздохом восклицает:
- Кабы вдругорядь... да кабы с здоровой ногой... Показал бы я фигур-манер... Да будет, шут вас дери, зря болтать-то... Спать пора... Спите с богом.
В землянку влезает Хайридин, внося с собой струю свежего воздуха.
- Холодна больно,— оправдывается он.— Мало-мало погреюсь, опять уйду.
- Смотри ты...— недовольно ворчит Аким.— Как бы там кучи-то...
Хайридин садится на корточки возле самой двери.
- Снег идет,— сообщает он, немного помолчав.
Несколько минут в землянке молчат, но потом тишина нарушается фырканьем Марьи.
- Чего ты? - осведомляется Семен, и в его вопросе слышны смешливые нотки.
Аким хохочет,— у него очень глупый и странный смех, похожий на рычанье. Смеются и Семен, и Марья, и ее звонкий смех покрывает гоготанье мужчин, даже Хайридин тоже ухмыляется.
- Хороший твоя баба, Самен,— говорит он когда .перестают смеяться.
- А что?.. Хороша, да не больно...
- Веселый баба,— ухмыляется Хайридин.— Веселый баба рабочему человеку — первый дело...
А потом добавляет уже грустным тоном:
- У меня тоже баба был...
Потом он вздыхает и, согнувшись, вылезает из землянки. А через минуту доносится снаружи тоскливое жужжанье его дудки.
- О бабе, знать, взгрустнулось,— замечает Аким.— Ишь воет... Ну, однако,— спать пора... Спите с богом...
Мало-помалу все засыпают. Тишина. Слышно, как гудит ветер, проносясь по логу, и как аккомпанирует ему на дудке Хайридин.
***
Выплакало ли небо все свои слезы, соскучилось ли по земле солнце, только в середине октября неожиданно выдался светлый и теплый денек. Ночью шел дождь, но утро занялось скорее и светлее, чем всегда; туман поднялся кверху быстрее и легче и не остановился даже у вершин гор; да и облака как будто стали гораздо выше и белее. А к полудню они прорвались сразу в двух местах, и в эти окна было видно смеющееся голубое небо, а потом образовалось третье окно — и из него брызнул на землю яркий и веселый луч солнца. И все кругом повеселело... Туман, обычно скрывавший поток, исчез и дым от куч поднимался кверху серыми, с мягкими очертаниями клубами.
Хайридин соорудил на берегу потока костер и сидел возле него на корточках, щуря подслеповатые глаза на солнце и улыбаясь ему всей своей широкой монгольской физиономией. Рядом с ним лежал на спине Аким и курил цигарку. Молодых не было видно,— они спали в землянке. Сезон выжигания угля кончался — кучи, истратившие всю свою энергию на бесплодные попытки разойтись вовсю, не могли больше шалить и не требовали никакого надзора. Нужно было только выжидать, когда дым, идущий от них, будет прозрачнее и нежнее,— тогда можно будет разваливать кучи и начинать заключительный акт сезона — возить уголь на завод.
Хайридин улыбался недолго: стоило ему только отвести от веселого солнца и смеющегося неба усталые глаза и посмотреть на лощину, чтобы опять стать печальным, как всегда. Но, должно быть, солнце отогрело его душу, и его печаль не была уже беспредметной и немой, как прежде... Он смотрел печальными глазами на склоны гор, один крутой и другой покатый, и думал о том, что еще недавно они, эти склоны, были покрыты густым и могучим лесом. Тут росли и столетние сосны, и мохнатые ели, и веселые лиственницы,- и Волчий лог представлял дикий, совершенно еще нетронутый п потому прекрасный уголок. Чаща тут была такая, что и в светлые дни на дне лощины были вечные сумерки. И было тут всегда свежо и сыро... По деревьям бегали белки, устраивали свои гнезда птицы, а внизу, у мшистых корней деревьев, всегда была торжественная и таинственная тишина.
Тогда и поток не шумел так громко, как сейчас: он не смел нарушать вековой тишины, он был подавлен величием обступивших его задумчивых елей.
Хайридин раньше был только раз в Волчьем логу,—давно, лет пять тому назад, когда он и сам был бодрее и когда его тоска имела определенные формы. Это место считалось у окрестных башкир священным: среди них сохранялось, передаваясь из рода в род, предание, будто великий пророк Магомет, когда он обходил всю землю, жил в этом логу целых три дня. И никто из правоверных не мог осквернить своим присутствием святого места, и оно было полно торжественной и загадочной тайны, которая так шла к задумчивой красивой долине... Предание очень точно указывало место, на котором усталый Магомет отдыхал от пути три дня и три ночи: это была небольшая полянка у потока, там, где он образовывал небольшую заводь. К Магомету ходили на поклон и на суд все жившие окрест правоверные, и пришли однажды к нему двое: богатый и бедный. Богатый обижал всех, но бедный больше других терпел от него: у бедного была красивая жена, и богатому хотелось отнять ее у него, хотя у самого и было уже три жены и много наложниц. Он отнял у бедного самовар, лошадь и козу, выгнал его из дому и под конец пришел к нему и сказал:
- Отдай мне свою Сутым, а то я скажу начальнику, что ты у меня угнал из табуна лошадь, и он тебя посадит в тюрьму. Тогда все равно Сутым будет моя, отдай ее лучше добровольно.
Заплакал бедный и подумал:
«Вот пророк близко на отдыхе стоит. Пойду к нему на суд, пускай рассудит».
Взял ком крута — все, что у него осталось,— в подарок пророку — и пошел. А богатый узнал, что бедный пошел на суд к пророку, и тоже отправился к нему. И отобрал для подарка самых жирных баранов, лучший чиляк масла и самую толстую из жен, и подумал:
«Мои подарки будут лучше подарков бедного, и пророк будет на моей стороне».
И предстали оба перед пророком. Выслушал их пророк, улыбнулся, указал на заводь, на берегу которой сидел, и сказал:
- Смотрите:
Вода на заводи была спокойна и прозрачна, и было видно дно ее до мельчайшего камешка, а в воде резвились, сверкая на солнце серебристой чешуей, стада веселых рыбок. Л па дне лежала хищная щука и жадно высматривала добычу и время от времени бросалась на рыбок, как стрела, пущенная из туго натянутого лука, и глотала их. И оттого белое брюхо ее становилось толстым и блестящим. И когда она наелась и улеглась спокойно на сером дне, среди камней, от которых было трудно отличить ее серую спину, пророк внезапно крикнул и топнул ногой. И маленькие серебряные рыбки и щука испугались и бросились из заводи. Но в узком месте потока была поставлена рыбаком верша и заграждала им путь. Серебристые рыбки, как блестки, скользнули в щели между прутьями верши н ушли, а щука просунула в самую широкую щель голову, но ее толстое брюхо не могло пройти сквозь нее,— и щука завязла. Тогда вышел из-за дерева рыбак, взял щуку, проткнул ей сквозь жабры ветку и унес.
Понял богатый — и лицо его потемнело, как туча.
А пророк улыбнулся и сказал:
- Пойдем на гору и помолимся Аллаху, чтобы он рассудил вас.
Гора была высокая и крутая, и на нее было трудно взбираться. Но пророк шел легко: деревья перед ним расступались и неровный путь сглаживался. Бедный шел следом за ним, и поэтому ему тоже было легко идти. Л богатый, толстый и во многих одеждах, скоро устал, не мог близко следовать за пророком, и так как деревья, расступившись перед святым, быстро смыкались опять п земля под ногами принимала прежний неровный вид, обессилел и упал на дороге. Поэтому на вершину горы взошли и молились Аллаху только пророк и бедный,— и Аллах услышал их молитву и громом из тучи сказал пророку:
- Возьми все у богатого и отдай бедному.
Так богатый уподобился щуке, завязшей в верше.
- Велик Аллах... и Магомет — пророк его,— думает Хайридин и опять, улыбаясь, смотрит на яркое солнце, на синее небо... А потом опять переводит усталые глаза на гору, на которой, по словам предания, пророк и бедный молились Аллаху. Гора очень крутая, и действительно, жирному человеку никак нельзя на нее взойти. Вершина ее состоит только из скал, и на одной скале есть ровная площадка, которую видно отсюда и на которой именно и молился пророк, как рассказывали старики.
По когда здесь был пророк, склон горы и весь Волчий лог были великолепно убраны могучим и прекрасным лесом, ради которого, вероятно, пророк и выбрал себе это место для отдыха... Хайридину жаль, жаль до боли, до слез, до щемящей сердце тоски, сгубленной красоты этого уголка, жаль оскорбленной святыни, и к этой жалости еще другое чувство — чувство личного оскорбления, личной обиды. Магомет, который обходит всю землю раз в тысячу лет, мог ведь опять остановиться на отдых в этой долине,— понравилась же она ему при его прошлом путешествии... Но теперь он пройдет мимо нее — что теперь хорошего в ней, обезображенной и оголенной? — и как узнаешь, где он возляжет на отдых?.. А если бы был близко Магомет,— о! тогда бы он слышал жалобы, правоверных, и бедным стало бы лучше. Пришел бы к нему Хайридин и сказал бы:
- Пророк! Нам, верным твоим, нельзя стало жить. У нас отняли нашу землю, наши леса, и мы разорились. Ты, пророк, рассудил богатого и бедного. Рассуди и нас, бедных башкир, и...
И Хайридин рассказал бы пророку всю свою жизнь. Он рассказал бы, как обманом отняли у башкир землю и лес... Он это смутно помнит: помнит он только, как объезжали башкирские деревни какие-то «бояр» на тройках, собирали сходы, поили башкир вином, давали им чай, сахар и товар. Народ тогда сначала было удивлялся, откуда ему привалило такое счастье и был немного смущен тем, что старосты их деревень были засыпаны всевозможными подарками...
Но потом, после двухнедельной беспросыпной пирушки, башкиры уже не считали свое разгульное житье чем-то удивительным, необыкновенным и привыкли к нему. Чтобы угодить добрым «бояр», они скакали перед ними на лошадях, боролись, пели им песни, плясали; а когда «бояр» попросили их подписать какие-то бумаги, они с легким сердцем и без всякой боязни исполнили п эту их просьбу. И «бояр», уезжая. давали башкирам деньги, и башкиры благодарили Аллаха за нежданно привалившее им счастье.. Л потом... потом деньги все вышли, в лесах понастроены были новые избушки, в которых поселились сердитые и нахальные люди. И оказалось нежданно-негаданно, что и лес и землю башкиры продали ласковым «бояр»... Они не могли больше сеять хлеб, не могли рубить себе дрова,— и когда наступила холодная и голодная зима, они окончательно поняли причину странной ласковости «бояр». Хайридин и сейчас дрожит от страха, вспоминая, что тогда было... Тогда у него умерла мать, а отца убили в драке. Дрались много: били старост и их приспешников били друг друга... и как били!.. Ходили жаловаться к начальникам, к царю, но... начальники держали руку богатых «бояр», а до царя ходоки не дошли... То было страшное время: из города приходили солдаты и стреляли в башкир... Богаты были «бояр» и все, что хотели, могли сделать с бедными башкирами. То было страшное время: много перебили мулл, подозревая, что они подкуплены «бояр» и неправильно молятся Аллаху.
И началась для башкир печальная жизнь. В деревнях остались только старухи да маленькие ребята, а все взрослые разошлись по заводам, отыскивая работу. «Бояр», видя, что они беззащитны и доведены да крайней нищеты, обидели их и тут: заставляли делать самую трудную работу и давали самую малую плату... И с тех пор пошел на убыль правоверный народ. Пропали, вымерли, растаяли целые деревни,— исчезла; с лица земли и родная деревня Хайридина.
Да, крепко обидели богатые «бояр» бедных башкир... Много принял от них горя и обиды и бездомный Хайридин. Но им мало того, что они отняли все у него, нет — они еще, как победители над побежденными, вечно издеваются над ним, над тем, что он не русский, а башкир... Они отняли у него его жену: она у него простудилась, возя зимой с мужем руду на завод, и заболела. Тогда силой взяли ее у Хайридина, утащили в больницу и там уморили... Хайридину казалось, что он не может больше терпеть и что теперь пожалеют его Аллах и Магомет; но как он ни плакал, как ни молил Аллаха, услышать его Аллах не услышал... Тогда он и ходил в Волчий лог, на священное место. Это было зимой, морозною ночью. Хайридин проваливался в глубоком снегу, плакал от горя и усталости, но все шел и шел по лесу, к логу. Усталый измученный, дошел он до него, и как он тогда молил Аллаха, молил Магомета!.. Но и тут они не услышали его, потому что оба были высоко-высоко,— там, за черным небом, за далекими звездами...
Хайридин хотел было убить себя, но потом решил подождать еще. Кто знает, когда должен пройти по земле Магомет, кто знает, где он пройдет? А если он будет на земле и пройдет близко, он опять остановится в Волчьем логу: лучше и удобнее ему не найти места... Тогда он опять рассудит бедного с богатым... И эта надежда росла и крепла в забитой душе Хайридина, и он решил жить и ждать. Каждое новолуние он с тревожным ожиданием следил, не остановится ли молодой месяц на небе и не укажет ли таким образом места, на котором отдыхает пророк. По шли недели, месяцы и годы, а Магомет не приходил... Много раз Хайридин заменял испортившийся ком крута, который он берег для подарка пророку,— свежим, много истоптал за это время сарыков, съел все свои зубы, растерял волосы, а Магомет не приходил...
Но жила в сердце Хайридина надежда, и его тоска не была беспросветной... И эту надежду, которой только и жил бедный башкир, отняли теперь богатые...
Это было весной. Еще не сошел снег с вершин гор, еще не опушились лиственницы, как в Волчий лог приехали люди. Их была целая толпа. Вечером они пели пьяными голосами, ругались, играли на гармонике и пьянствовали, а утром взяли топоры и пилы и... качаясь и со стоном падали одно за другим священные- деревья. Через неделю весь лог был покрыт их трупами, а люди обрубали с умирающих деревьев сучья, пилили их стволы и выводили одну за другой неуклюжие и громадные поленницы.
С того времени и появилась в груди Хайридина эта тоска-змея, сжимающая его сердце своими холодными кольцами. Погас последний луч надежды, и впереди была беспросветная ночь. И не о чем стало больше думать Хайридин ни о чем и не думал, а только — когда его безобразная тоска становилась невыносимой и грозила задушить его — он брал свою дудку и пел. Это было больше по ночам: днем заглушала тоску тяжелая работа.
Ничего не думал Хайридин и тогда, когда осенью явился с Семеном в Волчий лог жечь на уголь священные деревья...
Но теперь, когда после долгого томительного ненастья опять выглянуло солнце, обогрело и обсушило его и так ярко осветило картину опустошения, в нем снова проснулась мысль; теперь больше не на что надеяться, Аллах и Магомет окончательно и бесповоротно забыли его... И эта мысль, острая и злая, как тонкое, стальное лезвие, проникла ему в грудь, рвала и терзала его бедное старое сердце... И это было неизмеримо мучительнее и ужаснее обычной тупой, давящей боли...
Впрочем, это продолжалось недолго: острая боль мало-помалу утихла, мысль уснула и ее заменила, вытеснила хорошо знакомая прежняя беспредметная тоска без образов, без дум, без воспоминаний. И Хайридин не видел больше ни веселого солнца, ни неба,— он закачался из стороны в сторону и запел гортанным тихим голосом свою заунывную песню...
II
ЛЕТНЕЙ НОЧЬЮ
Уже поздно — одиннадцатый час, а у Спиридона Леванина только еще ужинают. За столом сидит его жена, Елена, и ледящий мужичонко Касьян, который служит у Спиридона в батраках,— у Спиридона* заводского рабочего, нет времени для работы по хозяйству, и потому он в горячее время года нанимает батрака. Самого Спиридона нет,— сегодня он загулял и потому вернется домой не ранее полуночи. Елена на деялась было, что он вернется рано, и по возможности оттягивала время ужина, но потеряла надежду и решила поужинать без мужа. Она сердито ходит от стола к печке, сердито ест и так же сердито рассказывает Касьяну новости заводского дня.
- Митрий опять бабу избил... Сегодня в бане показывала, — места живого не осталось, синяк на синяке.
- Дикая сторона! — вздыхает Касьян.— Сибирь- матушка...
Касьян — из «Расой» и потому к заводу, его населению и жизни относится с презрением. Говорит он «по-расейски», па «а», и его мягкая речь резко отличается от грубого голоса Елены, жестко упирающей на «о».
- Арина жалиться хочет, — продолжает Елена,— Не могу, бает, больше терпеть, он меня, бает, жизни решит... Это, бает, супостат, я не муж... Да и что, в самом деле, терпеть от всякого идола?
Этот вопрос довольно сильно задевает и самое Елену: Спиридон во хмелю тоже дает рукам волю.
- Да на них, чертей, и управы-то не сыщешь. Вон
Петровна намедни мужа с сударкой в леске накрыла. Ну, пожалилась старшине: закон, дескать, муж нарушает. «Поучи, бает, будь отец родной, посади ты ого, анафему, хоть дня на три в холодную. Да и сударку-то тоже поучил бы, потому с чужими мужьями спать тоже закону нет...» А старшина и удумал: возьми да и посади в темную и мужика, и сударку, да обоих вместе... Ну, не язва?.. Петровна — к земскому: так и так, мол. А земский руки в боки да ха-ха-ха... Над нами же и смеются.
Физиономия Касьяна расплывается в улыбку, но он благополучно побеждает некстати охватившую его смешливость, качает головой и опять вздыхает.
- Дикая сторона... Сибирь-матушка... В Расее этого нету.
Елена рассказывает еще один эпизод из вековечной войны баб с мужьями и опять приходит к выводу, что на них, нынешних мужиков, управы нет и что бабам в нынешнее время житье — чистая каторга.
- Что же ты не ешь ничего? — перебивает ее Касьян.
- До еды ли тут... Ты думаешь, он какой придет? Зверь ведь зверем...
Трапеза приходит к концу. Касьян широко, «по- расейски» крестится и вылезает из-за стола.
- Покорно благодарю за хлеб, за соль,— говорит он,— Сибирь-матушка!.. Не люди, а звери. Ровно волки... Не то что мужики, а и мальчишки-то — чистые разбойники. Его от земли не видать, а он что-нибудь супротив тебя злоумышляет... Намедни, я еду с дровами, а мальчишка давай в меня камнями пушить. «Эй,— кричит,— расейска вошь!». Посейчас рука ноет... Проклятой от бога народ.
Касьян глубоко, от всей души ненавидит окружающий его проклятой народ. А заводская публика оплачивает ему той же монетой: «не наш, расейский». Всегда, когда Касьяну приходится сталкиваться с толпой мастеровых, из. толпы обязательно раздается крик:
- Эй, расейска вошь! Куда ползешь?
И обязательно кто-нибудь из той же толпы отвечает дискантом, как будто подражая голосу насекомого:
- В Черноземский—кормиться: у пас хлеб не родится...
В толпе хохот, а потом кто-нибудь сердито кричит:
- Не под ходи близко! Шею намылим!.. Переломаем рассейские-то ребра!..
И эти изо дня в день повторяющиеся сцены глубоко возмущают Касьяна и крепко задевают его самолюбие: как-никак, а сюда он, действительно, пришел кормиться. Что поделаешь, коли земля не родит, отощала?.. И, пожалуй, они действительно намылят шею и переломают ребра. От них станется: не люди, а звери... И Касьян ждет — не дождется, когда он выберется с этого проклятущего Урала на свою сторону, которой он теперь никогда не оставит: «с голоду помру, а своей стороны не спокину»,— думает он. К осени, бог даст, получит он заработанные у Спиридона деньги — и поминай тогда, как его, Касьяна, звали.
Касьян садится на скамейку возле двери и энергично чешет о косяк спину.
- У вас и блоха, прости господи, злее... Рыжая...
Елена не слышит его замечания: она оперлась руками о подоконник и тоскливо смотрит в низенькое окно — в темноту ночи.
- Эх, где-то мой Спиридонушка, черт окаянный, хороводится?.. Кабы знать да ведать, нетто пошла бы замуж? Спала бы я теперя спокоичком у мамыньки, а тут вот пьяного мужа домой жди. День-деньской бьешься-бьешься, маешься-маешься, да и ночью спокою нет... Л пьяный придет да ни за что ни про что изобьет...
Елена утирает слезы.
- Что и говорить, бабье житье не сладкое,— сочувственно вздыхает Касьян.
- Хоть петлю на шею!..— плачущим, по по-прежнему грубым голосом продолжает Елена.— Хороводится там, леший, с какой-нибудь шлюхой... Знаю я эту сударку. Нечего сказать, хороша... Она его и растравляет на меня... Придет домой, как зверь... Ну-ка, перенеси... Господи, господи!
Елена плачет. Касьян, кряхтя, поднимается с лавки.
- Ох, грехи, грехи...
И медленно, точно нехотя, кряхтя и почесываясь, выходит из избы во двор.
На дворе темно и тихо. Слышно только легкое похрапыванье и фырканье лошади да повизгивание щенка в дальнем углу. Пахнет свежим, сегодня привезенным с поля сеном. Оно тоже издает легкий шум, легкий и сухой шелест и такое же сухое и нежное потрескивание.
Касьян подходит к лошади и легонько хлопает ее ладонью по спине. Она повертывает к нему голову, спокойно глядит на него с полминуты, не переставая жевать, и отворачивается.
- Ешь, ешь, с богом! — хлопает ее еще раз Касьян и лезет рукой к яслям посмотреть, довольно ли там сена.
Потом он выходит за ворота и усаживается на свое любимое место — на завалинку, где он сидит каждый вечер после ужина. Сидит и мечтает о далекой «Расее», считает дни, которые ему остается провести в разлуке с родимой сторонкой, соображает, с какими капиталами он в нее явится.
***
- Лето, а темень какая... И добро бы дожжа была, а то и дожжи нет, и неба чистая, а темень, как у шайтана за пазухой... Самый непутевый клеймат! — озирается по сторонам Касьян, устраиваясь поудобнее на своем месте. Устраивается — и погружается в раздумье. Сначала он думает, что бабы напрасно жалобятся на судьбу и мужей, потому что и сами они не бог весть какие угодницы; потом соображает, много ли ему остается свезти с поля сена, и, наконец, переходит к любимой мечте. Трудовой день кончен, о мамоне похлопотали достаточно, можно доставить и душе удовольствие.
Из «Расеи» Касьян ушел только в прошлом году, по уже и теперь она ему рисуется какой-то волшебной страной с молочными реками и кисельными берегами. И это — несмотря па то, что выжила его из «Расеи» нужда: измаяли мужики землю, разгневали и ее, и небо, и бога, и перестал бог давать благословение на урожай, и небо не давало дождя, а земля — ни трав, ни хлеба. И что ни год, то все было хуже и хуже — и жить стало невмоготу. Начались среди мужиков разговоры о переселении, и поползли они, как муравьи, в разные стороны от своей деревни, кто навсегда, продавая землю и домашность, кто — на время, заколотив только наглухо свою избенку. Наговорил Касьяну один знакомец о том, как легко добываются в Сибири и на Урале деньги,— и Касьян тоже решил уйти из деревни на год, на два, сходить на Урал за деньгами. Тем временем и землица его отдохнет, и господь, может быть, смилостивится, и вернется он не с пустыми руками.
Ушел, добрался до Урала, который оказался вовсе уж не таким золотым дном, каким представлял его себе Касьян, и затосковал. Давила его здесь природа: и эти нависшие над душой горы, и этот колючий, серьезный и угрюмый лес, и это темное, неласковое небо. Давили его и здешние люди, грубые и насмешливые: он, с его мягкой речью и странными манерами, казался им чужим и смешным. Его не любили, над ним издевались... И скоро опротивел Касьяну Урал — и он мечтал о родной стороне, как узник мечтает о свободе.
Нет, должно быть, на свете стороны милее «Расеи». Там все лучше, ласковее, роднее... Положим, Касьян бобыль, и в «Расее» у него пет никого близких, но ведь тем более он должен сродниться с своей сторонкой.
Да, в «Расее» все лучше. «Клеймит» там чудесный, мягкий п ласковый, народ, в сравнении с здешними,— ангелы... Касьян воображает себя в своей деревеньке: тепло, хорошо, нет этакой темени, кругом не сердитые, ощетинившиеся неприветливым ельником горы, как здесь, а привольное, широкое и веселое поле. С него доносятся крики перепелов, дергача (ах, милая птица: дерг, дерг!.. здесь ее нет: «клеймат» не дозволяет), кругом — все свое, родное. Где-то, вдали, поют песню, не здешнюю разбойничью, а унылую и стройную, умную песню. Поют не все хором, как здесь, а запевает сначала один, лучше всего — баба, и ее голос, сначала неуверенный и слабый, мало-помалу крепнет и звенит все громче и громче... И сколько в нем, этом голосе, родной печали, родного томленья...
Выходили на дорогу три молодца,
Трое братьев родимыих...
Вот подхватывают мотив еще несколько голосов, мужских и женских, и песня льется широко и фривольно, как льются «расейские» реки...
Смотрели они в разны стороны,
Нет дороженьке конца-краю....
Каждое коленце песни неизбежно кончается протяжной, замирающей нотой; мужской голос стелется низко-низко, по самой земле, припадая к ней и плача над нею, а женский звенит безысходной печалью под самым небом, и теряется, и замирает где-то высоко-высоко в тоскливой мольбе... Слушаешь эту родную песню— и пробирается до самой души печальный напев и плачет душа, и рвется за песней... Эх, нешто здесь, на Урале, можп кто понимать «расейскую» песню?
Да, в «Рассее» все лучше... Вспоминается Касьяну его заколоченная избенка и конце длинной и беспорядочной деревенской улицы. Избенка покривилась не-« много на один бок и, как старушка, всем своим дряхлым телом налегла на костыль, чтобы не упасть. На ее крыше теперь прорастает, поди, трава;, скудный забор вокруг нее, вероятно, растаскали зимой на дрова,— и стоит она сирота-сиротой, без хозяина... А хозяин ушел в чужедальную сторонушку поискать себе доли — и живет среди чужих людей, и вздыхает по своем углу...
Посмотрели братья на дороженьку — призадумались:
Э-х, куда же ты, дороженька, ведешь?
Эх, чего бы не дал Касьян за удовольствие взглянуть- хоть одним глазком на свою старушку-избенку, посидеть хоть с полчасика не на чужой, а на своей завалинке!..
***
Здесь, на заводе, только одно напоминает немного «Расею»,— вот эти отрывистые, сухие и звонкие звуки сторожевой колотушки, доносящиеся с того конца длинной заводской улицы. Они приближаются, становятся громче, сторож поднимается вверх по улице. Он то пучит монотонно и равнодушно, и звуки несутся ровные, один за другим, на рапном расстоянии, то начинай колотить нервно п торопливо—и звуки летят беспорядочно п бестолково, точно в испуге обгоняя друг друга, то слабые, то сильные...
Вот они уже совсем близко, и из темноты вырисовывается сгорбленная фигура сторожа. Он подходит к Касьяну и перестает стучать.
- Сидишь, полуношник?.. Все, чай, об Расее думаешь?.. Доброе здоровье!
Слова сторожа звучат насмешливо и добродушно. Он привык каждую ночь находить Касьяна на завалинке и всегда просиживает с ним час-другой. Оба они — бобыли, оба — нездешние, оба — не спят по ночам,— причин для взаимной симпатии много.
- Караулишь?.. Воров пугаешь? — в тон сторожу спрашивает Касьян. — Здравствуй...
Сторож присаживается рядом с Касьяном.
- Ноньче что-то тихо,— говорит он.— Вчера вот, не приведи господи, что было. Головорезы-народ... Из году в год все хуже... А с кого спрос? С меня — что не углядел... Ворота кому намажут — я виноват; человека изрежут — опять я... А разве в этакую темень углядишь? Да и углядишь, не сунешься — не об двух головах... Головорез-народ...
- Сибирь-матушка...
- Ну, опять затвердила «сорока Якова одно про всякова».
Молчание.
- Комар, чтоб те треснуть! — хлопает себя по руке Касьян. — Здесь и комары-то не как в Расее, — добавляет он, помолчав. Одно звание, что комары... В Ракше комар-от, что твой котенок. Как бык, гудет.
- Ну, уж ты... Понес! — улыбается сторож.
- Ей-богу, право... Уж на что паскудная тварь — .лягушка, а и та в Расее чище.
Касьян немного горячится, что с ним бывает всякий раз, когда он рассказывает о «Расее» и когда ему не верят. Он и сам чувствует, что немного пересаливает, и в силу этого говорит еще с большей горячностью и даже божится, чтобы доказать хоть этим правдивость своих слов. Он вскакивает и, показывая руками невероятные размеры «расейских» лягушек, горячо говорит:
- У нас лягушки — во... По картузу, господь с ними... По траве-то, значит, как лошади сигают... Бух, бух... Ей-богу, право...
- Чего и баять,— смеется сторож. — А что огонь у вас в избе-то? — дает он разговору другое направление: разговоры о «Расее» ему почему-то неприятны.
- Спиридона нет. Загулял, должно.
- А-а... Плохо живут. У бабы-то, значит, грех был до свадьбы,— ну, конечно, Спиридону и неприятность. Мужик-от он гордый... Как пьяный напьется, значит, так и давай бабу учить... А что уж — не вернешь... опоздал малость с наукой-то.
- Э-эх, жисть! вздыхает Касьян.
- Да, брат, жисть Гам дерутся, здесь ругаются, тут блудят, воруют, — тут и жисть вся. Конец, должно, скоро... Перед концом что. Народ болтает: знамение уж было... Да... Днем, значит, работают, а как ночь — и начинается. Ночью живут, потому днем не до жизни. Много я насмотрелся... И так надо говорить жисть теперь нестоющая... По нонешним бы временам первейшее бы дело в пустыню идти, чтобы, значит, людей звания не было, да где ее найдешь пустыню-то? Везде напакостили, везде торчат...
Сторож говорит неспокойно, даже как будто сердито.
- В Расее не так,— начинает было Касьян, но не развивает своей мысли, так как уже знает, что сторож не верит в возможность дневной жизни на земле и что разговоры о «Расее» его раздражают, хоть он ничем и не выказывает этого.
- Что там Расея... Везде одно... Довольно я насмотрелся. Жисть прожить пс поле перейти, всего навидался... В старину, бают, лучше было, да кто е знает... Тут, значит, живешь, небо коптишь, счастья не видишь, а на том свете — в ад милости просим, жил неправильно. Э-эх-ма!.. Плохо, брат Касьян.
Молчание.
- Спокой человеку надобен,— нарушает его Касьян. — И чтобы на своей стороне...
- Губы-то у тебя не дуры... Спокой!.. Пег, тебе говорят, человеку спокоя ни на этом, ни на том свете. Праведники ну, тем, конечно, другая планида, а нам, Касьянушка, лучше бы, значит, и не жить вовсе.
- Ежели бы на своей стороне, так еще туда-сюда... Можно бы...
- В пустыню бы вот, говорю, уйтить, да... У меня старшой браг ходил в пустыню-то... Да, видно, кому положено от бога спастись, — тот спасется, а кому не положено,— тот уж как ни бейся, ничего не поделаешь... Ушел, значит, брат в пустыню, в Лес, землянку себе сочинил и начал было спасаться...
- Ну?
- Ну и не выдержал; недели через две назад пришел, в мир... Искушения не выдержал: черненькие запугали. Однова, говорит, в лесу напали да давай рогами. Чуть насмерть не забодали, да, говорит, сжалился господь, привел на ум воскресную молитву... А то раз ночью приходят к нему в виде как бы две девицы. «Пусти,— говорят,— ночевать, дедушка, потому как шли и заблудились, а в лесу ночью боязно». А дело было зимой, а они чуть не нагишом... Великий был соблазн... А в дверь каждый день ломились. Да мало ли чего было... Ну, и не выдержал: ежели ведь одного черта встренешь, и то чай с перепугу подохнешь; а ну как они десятками, да сотнями перед тобой орудовать начнут, мудровать всячески?.. Так он, значит, и выходит: в миру от людей нс спасешься, а и пустыне — от чертей... Куда ни кинь, везде клин: в миру от людей тесно, в пустыне — от чертей. Ни к чему все, выходит... Как там не бейся, а все равно...
Где-то вдали раздаются звуки гармоники и пьяные голоса. Сторож обрывает свою неспокойную речь и прислушивается.
-Вот-те и Спиридон идет! — замечает он.
Пьяная толпа, по-видимому, приближается,— звуки гармоники становятся все громче и громче. Пьяный хор на всю улицу горланит песню. Мотив у песни странный... Походит на то, как будто кому-то понадобилось в коротенькой и бойкой музыкальной фразе выразить великую и отчаянную жалобу, неисходную тоску. И потому издали песня кажется как будто веселой, а вблизи — тоскливой до холодного отчаяния. Кажется, что давно подавляемое горе проснулось в пьяных сердцах и выливается в диких и пьяных криках...
Посмотрю на своего сына,—
Сердце оборвется....
Пьяные голоса точно обрубают последнюю ноту, гармоника подхватывает мотив... Низкие минорные
Ноты… но они так рычат и чередуются друг с другом быстро-быстро, точно в разудалой плясовой песне... Это пьяное рыданье, это —ужас перед судьбой, о беспросветное, полусумасшедшее отчаяние...
А потом опять нестройно орут пьяные голоса:
Та же горькая судьбина
Ему достается...
- Спитидон и есть, различает Касьян в хоре голосов смоет хозяина. Дюже весел... Будет бабе...
Толпа с пением и криком проходит мимо. От нее отделяется темная фигура и, шатаясь, приближается к собеседникам.
- Kто сидит? — раздается сердитый и хриплый окрик Кажется, что Спиридону нужно сорвать на ком- нибудь свою злость, и своим вызывающим окриком он хочет вызвать такой же задорный и злой ответ.
- Это я... мы... — робко отвечает Касьян.
- Вы, черт вас дери... А по какому полному праву огонь в избе горит... без хозяина? опять придираемся Спиридон. Касьян молчит.
Спиридон, ругаясь, вваливается в ворота и с шумом, что-то роняя по дороге, проходит в избу. Касьяну и сторожу сначала слышно только, как Спиридон ругается, а потом до слуха доносится дикий крик Елены:
- Убил!.. Уби-ил!.. Добрые люди-и...
Касьян вскакивает. Он крепко струсил и дрожит.
- Убьет бабу... — шепчет он.— Дюже весел...
- Не наше дело,— спокойно удерживает его сторож. - Семейное дело. Ох, грехи... грехи!.. Ихнее дело… Уйтить от греха... Ишь, как кричит... Со всех печеней кричит…
Он поднимается и, побрякивая колотушкой, уходит. Крики в избе затихли; не слышно ни Спиридона, ни Елены. С полминуты тянется неприятная тишина, а потом слышно, что в избе опять начинается какая-то возня. Что-то упало с треском и звоном... Кто-то рычит, как зверь... Потом заглушенный и отчаянный стон...
Касьян в ужасе бежит в избу. На крыльце он сталкивается с Спиридоном.
Спиридон говорит прерывисто, задыхаясь.
- Тебя куда черт несет? — рычит он на Касьяна.
Касьян оде держится на ногах от здоровенного удара по голове. Он быстро сбегает с крыльца и выбегает на улицу.
Господи... Упаси, господи... Борони, господи...— бормочет он. Он не знает, что ему делать, и в изнеможении опускается опять на завалинку. Немного погодя, выходит за ворота Спиридон и, тяжело дыша, садится рядом с Касьяном.
- Ничего отдышется... не впервой,— говорит он. Касьян, собственно говоря, тоже склоняется к этому мнению, он живет у Спиридона почти месяц, и уже четвертым раз наблюдает сцену его мести, которая повторяется, как по стереотипу, каждую субботу. «Прошлый разы отдышалась, отдышется и теперь... Бабы — парод живучий».., Тем не менее, ему жаль бабы, и он робко говорит Спиридону:
- Напрасно ты ее этак... Жалко бабу-то...
- Не блуди! — отрывисто и сердито отвечает Спиридон.— Будет, нахлебался я сраму-то.
- Алена, будто, ничего живет... Честно, благородно...
- Много ты понимаешь... Честно, благородно... Когда девкой была, у управителя жила — раз. С Ванькой таскалась — два... Честно, благородно!..
Молчание. Касьян опять погружается в раздумье. Мало-помалу его мысли принимают определенное направление: на завалинке он может думать только о «Расее»... Опять встает перед его глазами заколоченная сирота-избенка, улица родной деревеньки... Спиридон сидит, тяжело дыша и вздыхая, и тоже о чем-то думает.
Где-то кричит петух. Ему отвечает другой, третий...
- Идтить уснуть, — поднимается Касьян с завалинки и уходит во двор. Там, в углу, в сенях, помещается его ложе. Он укладывается спать, долго ворочается с боку на бок, но уснуть не может. Его Воспоминания и мечты о далекой «Расее» перешли в тихую и сладкую грусть. «Щемит сердце» и как будто хочется плакать... Касьян тихонько затягивает песню. Он выводит один только мотив, заунывный, тоскливый, настоящий «расейский»... От пенья ему становится еще грустнее; он чувствует, как по его щеке пробежала слезинка. Слезы слышны и в его мелодии.
На дворе раздаются шаги. Это, должно быть, Спиридон пробирается на сеновал, тоже спать. Касьян обрывает свою песню: он не любит, когда другие замечают, что он плачет . Им овладевает дремота.
Тишина. Небо заметно побелело.
Избранное. Гр. Белорецкий. 1958 г.
Отзывы