Книга: Избранное - В сумасшедшем доме
I
Это был очень хороший вечер — теплый, тихий, задумчивый и грустный. Широкая равнина, окутанная вечерней мглой, засыпала тихо и мирно; за день ее утомили горячие ласки солнца, и теперь она, удовлетворенная и усталая, была охвачена только одним желанием,— успокоиться, отдохнуть, уснуть... А на небе зажигались одна за другой кроткие и грустные звезды, задумчиво и любовно глядевшие на землю...
В поле мелодично перекликались перепела и монотонно дергал свою единственную ноту коростель. И эти звуки не нарушали общей гармонии, не тревожили засыпающей степи,— они, такие родные и близкие ей, казалось, убаюкивали ее и делали общий колорит картины еще более грустным и мирным.
На деревне прозвенела было нескладная рулада гармоники, но тотчас же смолкла, как будто поняв свою неуместность и сконфузившись.
Мы земский доктор и я, студент, исполняющий обязанности его помощника,— сидели на выходившем а поле крыльце своей больнички, расположенной у околицы маленькой степной деревеньки, и думали. Я был молод, и потому мне хотелось любви и счастья, и я думал, что моя молодость проходит очень грустно и скучно, и чю ее, мою молодость, может согреть и оживить одна только женская любовь. А доктор? Он был тоже не стар и тоже, вероятно, думал о близкой женщине, о любви.
Мы сидели и молчали. Ночь надвигалась бесшумно и незаметно. Только темнее становилась степь, да ярче разгорались звезды.
- Ночь...— неожиданно констатировал факт док- юр.— Как тихо... и как грустно... В хорошие летние ночи как-то яснее и потому больнее чувствуется, что жизнь уходит... Ужасно грустно... Вы когда-нибудь испытывали такую грусть, такую тоску, когда не разберешь, тоска это или физическая боль в груди?
Да. Испытывал.
Ужасно грустно... Какая-то глупая, «беспредметная» тоска... Вы когда-нибудь любили?
- Да. Впрочем, еще гимназистом, глупо.
- У меня и того нет. Всю молодость проморгал...
Гимназистом и студентом рачительно занимался, бегал по урокам, врачом — работал так, что не до любви было. А теперь вот жаль... и кажется, что молодость погибла... Да, выражение «погибшая молодость» не всегда кажется пошлым... Что может быть ужаснее одиночества?.. Ужасная тоска... Впрочем, все это происходит, вероятно, оттого, что устал я и в дело не верю.
Он помолчал.
- Я десять лет таскаюсь вот по таким норам,— он показал на деревеньку,— идее служу, «оздоровлению деревни». Как это пошло и глупо!.. Им просто хлеба надо, а не наших жалких микстур. Мы вместо хлеба даем им не камень, что было бы откровеннее и честнее, а черт знает что... На что я ухлопал эти десять лет, лучшие десять лет моей жизни? Черт возьми, и я ведь имею право на личное счастье, право любить, не быть одиноким... Ужасно грустно... Слышите, как перепела кричат?.. А понимаете вы, о чем они кричат?.. Вот крикнул самец—и страстно, и немного нетерпеливо... А вот отвечает ему самка. Слышите, как у ней это выходит томно и нежно?.. Чем не «песнь торжествующей любви», а?
Он замолчал. А ночь плыла, торжественная, спокойная, грустная....
...Вдруг где-то близко-близко раздался странный и страшный крик. Кто-то, зверь или человек, крикнул протяжно и пронзительно,— и в этом крике было и какое-то дикое торжество, и смертельный ужас. Крик пронесся над степью и замер вдали. Звезды тревожно задрожали, и все звуки ночи притихли.
- Что такое?—вскочил доктор.
Крик повторился — такой же страшный и непонятным. Гнало ясно, что кричат в деревне, где-нибудь недалеко от больницы.
- Фу, черт, какой ужас...— пробормотал доктор.— Что бы но могло значить? Как будто это в деревне.
Мы обернулись к деревне и напряженно всматривались в темную кучу крестьянских изб. Послышался топот босых ног по гладкой дороге,— и из улицы деревни показалась какая-то белая фигура. Она быстро приближалась к нам, и, когда она была уже совсем близко, мы увидели, что это бежал изо всей мочи нагой человек. Он вихрем пронесся мимо нас, нагнув вперед голову и неистово махая руками. Бежал он по дороге, ведущей в степь, и быстро исчез в темноте ночи...
А тем временем и в деревне началась какая-то суматоха: до нас долетели обрывки торопливого и испуганного говора, стук открываемого окна, скрип ворот. Из этого' хаоса звуков опять отчетливо выделилось шлепанье босых ног по накатанной дороге,— это бежало несколько человек по тому же направлению, по которому пробежал и голый. Когда толпа сравнялась с нами, кто-то из нее крикнул:
- Не видали?.. Не пробег?..
- Пробежал.
- Куды?.. Туды?..
- Да, по дороге. Кто это такой?
- Бешеный убег.
И толпа пустилась бежать по дороге.
- Какой бешеный?—крикнул в догонку доктор, по ему не ответили.— Какой бешеный?—повернулся он ко мне.— Я никакого бешеного в деревне не знал.
Все это продолжалось каких-нибудь две-три минуты. Затем опять наступила тишина, и опять в степи задергал коростель, и перепела возобновили прерванную беседу. По вот из деревни показалась новая толпа крестьян. На этот раз шли тихо, возбужденно и громко разговаривая. Кто-то нес фонарь, неверный и трепещущий свет которого придавал толпе вид фантастического пестрого пятна на фоне черной ночи. До нас доносились обрывки разговора.
- Ему бес помогает,— возбужденно и торопливо говорил чей-то старческий голос.— Говорил я, приковать надо. А то вот теперь поди, лови его... Набедокурит где-нибудь, а кто в ответе? Обчество,— почто не блюли.
- Обчество не примем,— отвечали ему спокойно и рассудительно, - Кузьма виноват, с Кузьмы и спрос.
Ну, чего там зря болтать,— перебил новый голос.— Прикуй или не прикуй с бесом по совладать.
- Ох, прогневили мы господа бога...
- Беда...
Доктор и я подошли к толпе. Крестьяне остановились и замолчали. Их было человек десять. Все они были без шапок и босые, в одних рубахах и портах. Они, вероятно, только что вскочили с постелей и не вполне еще успели очнуться от тяжелого и крепкого сна после длинного трудового дня.
- В чем дело? Кто это пробежал? — спросил доктор.
Крестьяне молчали. Старик, стоявший впереди с фонарем в руках, что-то пробормотал было, но осекся и уставился глазами в землю. Толпа, казалось, была в затруднительном положении и не знала, как ей выбраться из него. Наконец, кто-то нашелся:
- Так это... Убег тут один...
- Да кто «убег», я вас спрашиваю? — уже с оттенком раздражения в голосе крикнул доктор.
Толпа казалась пойманной с поличным. Крестьяне смущенно переминались с ноги на ногу, кашляли, вздыхали.
- Да так... Один тут человек.
И опять молчание. Кто-то вздохнул громко и глубоко, ему ответили тем же, еще и еще.
- Ох, грехи наши...—пробормотал старик с фонарем.— Пожалуй, на спокой пора... Поздно... Прощевай, ваша милость.
Он поклонился доктору, то же проделала и вся толпа и быстро повернулась назад.
- Нет, ты, брат, постой,— ухватил доктор старика за рукав.— Говори, в чем дело. Все равно, узнаю— не сегодня, завтра... Не чужой я вам, черт вас дери...
- Оно точно что... Гак что...
Толпа остановилась. Старик поставил фонарь на землю, высморкался и обтер руки о штаны. Мы ждали.
- Безумный убег,— проговорил, наконец, он.— Иван Петров. Кузьме, значит, брат... Старшой брат.
Я знал Кузьму Петрова, но существования его братa, да еще сумасшедшего, я и не подозревал.
- Разве у Кузьмы Петрова есть брат?
- Есть. Он, значит, и убег... Подрыл, значит, под дверь нору и убег.
- Сумасшедший, ты говоришь?
- Да Бешеный, значит... Так что не в своем уме.
Доктора. видимо, происшествие очень заинтересовало. В этой деревне какими-нибудь 50-60 дворами он жил уже второй год и знал решительно всех ее обитателей от мала до велика. А с Кузьмой Петровым он был уже совсем на короткой ноге: Кузьма много лечился, доктор очень часто бывал у него в избе и очень охотно и часто говорил с ним. Этот угрюмый и молчаливый мужик, живший очень замкнуто, очень интересовал его. Интерес к Кузьме могло возбудить одно то обстоятельство, что в нашей деревне, население которой составляли сплошь отчаянные пропойцы, он один был трезвенником. Словом, доктор был очень хорошо, до мельчайших подробностей знаком с жизнью и всей деревни вообще, и Кузьмы Петрова в частности-—и вдруг оказывается, что в деревне живет сумасшедший, которого запирают и о котором доктор решительно ничего не знает, и притом живет у Кузьмы... Было ясно, что сумасшедшего прятали, и только его побег выдал и его, и крестьян.
Старик отвечал сначала на наши вопросы крайне неохотно, туманно и сбивчиво, но потом, когда доктор убедил его, что теперь все равно нам все известно и скрывать дальше не имеет смысла, он сделался более разговорчивым. Оказалось, что Иван Петров сошел с ума два года тому назад, а так как он буянил и был опасен, его заперли.
- Ну, конечно, держали в секрете,— рассказывал старик,— а то ведь упрятали бы его в желтый дом... Совсем бы человеку капут был.
- Почему «капут»? Там лечат.
- Оно, конечно, лечат, а только что... Нехорошо в сумасшедший дом бешеных сдавать... В ем, в бешеном-то, бес сидит, а мы его в сумасшедший дом. Как же можно!.. Тут мы, може, его и отчитаем, а в сумасшедшем доме чего уж и ждать. Был тут у нас один бесноватый, годов пять назад... Не уберегли — становой усмотрел. Ну и забрали в сумасшедший дом. Потом, слышим, через две недели без покаяния помер, а евонного отца да брата в каторгу ни за что, ни про что закатили...
- Как в каторгу? за что?
- Били, говорят. А как его не бить? Не его били, беса били... Мы-то так это самое дело понимаем: не за бешеного сослали, а за беса... Слуги бесовские подвели.
- И Ивана били? — спросил я.
- Не Ивана били, беса били... Беса выгоняли... И отчитывали, и били, и крест накладали. Уж оченно в ем бес упрямый... Не простой, должно.
- Где же вы его прятали?
- В хлеву. Наше дело бедное, другого подходящего места нету... Да ему, Ивану-то, все равно ведь,— нешто он теперь что понимает? Опять же беса держать в горнице не гоже.
Мы решили посмотреть хлев, в котором сидел сумасшедший. Старик повел нас к избе Кузьмы Петрова. Толпа шла за нами. Деревня проснулась вся,— в окнах мелькали огни, на улице толпился народ. К толпе, которая шла за нами, присоединялись все, кто попадался навстречу, и когда мы вошли во двор Кузьмы, народу набралось так много, что двор не вместил всех — больше половины осталось за воротами. На дворе запрягали в телегу лошадь.
Старик подвел нас к низенькому и маленькому досчатому хлеву, находившемуся в глубине двора. Он отворил дверь, вошел и него с фонарем, а за ним вошли н мы. Нашим глазам представилась такая картина. Маленькая в две три кубические сажени клетка, сколоченная очень крепко из толстых досок, прибитых к массивным столбам по ее углам, была донельзя загрязнена и запакощена. Больного не выпускали изнее даже для отправления известных потребностей, и потому весь пол был покрыт экскрементами — хлев, должно быть, не чистили, по крайней мере, три — четыре месяца. Хлевы, в которых держат скотину, показались бы очень приличными жилищами в сравнении с этой ужасной норой. Зловоние в хлеве было невыносимое – и только теперь я сообразил, чем объясняется этот тяжелый запах, который был на дворе Кузьмы Петрова и который я замечал и раньше... На полу валился обгрызенный кусок хлеба, весь выпачканный. Посередине хлева в землю был вкопан невысокий столбик; к нему была привязана короткая и толстая персики
- Это зачем? - указал доктор на столб и веревку.
- Бешеного привязывали, - объяснил старик.— Приковать надо было... Нетто веревкой беса удержишь?.. Ишь как перегрыз.
Он подмял конец веревки. Он был весь измочален, видно было, что не дешево стоило сумасшедшему перегрызть веревку.
Под дверью, ведущей в хлев, была выкопана свежая яма, позволявшая выбраться из него, даже когда дверь была заперта. Комки свежей и черной земли можно было видеть во всех углах хлева. Сумасшедший, очевидно, работал с неистовой поспешностью и усердием. Никакого орудия, которым можно было бы выкопать яму не валялось поблизости,— работа производилась голыми руками... В одном углу была отодрана от столба доска и па ней я заметил следы крови...
- И давно его тут держали? — спросил доктор.
- Без малого два года.
- И зимой?
- И зимой.
Зимой в хлеву, вероятно, было невыносимо холодно: его досчатые стены не могли служить защитой от мороза.
- Однако... Как же он не замерз?
- Снегу, значит, снаружи-то нагребали... Под снегом оно тепло... Дюже тепло... Зимой-то он, ровно медведь, в берлоге жил.
Доктор молча повернулся и пошел со двора. Я шел за ним. В вopoтax он остановился и крикнул толпе:
- Как поймают, пусть приведут в больницу. Там ему пока будет помещение.
Мы шли сначала молча. Ночь была темная, но в ней уже не было прежнего спокойствия — поднялся ветер, звезды скрылись за набегавшие облака.
- Это черт знает на что похоже,— заговорил доктор.— Толкуют, кричат о деревенском семейном патронаже для душевно больных, как о наиболее рациональном способе их призрения... Это при таких-то воззрениях народа на болезнь... Оно, может быть, где- нибудь в Англии, в Голландии и хорошо, а у нас... у нас возможен только такой патронаж, какой мы видели... И это ведь не здесь только так «пользуют» больных,— это везде, по всей России. Воображаю, сколько сидит теперь, вот сейчас, когда мы с вами перепелов слушаем и толкуем о женской любви, как о необходимом условии сносной жизни, сколько сидит на цепях, на веревках, в ужасных помещениях несчастных «бешеных»!.. Ведь и в газетах часто встречаются описания подобных этому фактов. И если вы читали эти описания, вы помните, что везде «бешеные» открывались случайно. Сколько их еще ждет своего случая... Нет, какой уж у нас патронаж... А помните вы дурака Брошку?
Этот Брошка, страдавший тихим помешательством, бродивший по деревням и питавшийся подаянием, месяца два назад утонул в луже посредине нашей деревни: его напоили мертвецки пьяным потешавшиеся над дурачком мужики...
Доктор сделал паузу в полминуты и, неожиданно повернувшись ко мне, тихо произнес:
- И мы с вами жестоко ошиблись,— народу нужны не врачи... Ему нужна не микстура, а хлеб и знание, а мы только отнимаем у него этот хлеб... И причин сему— легион.
Когда мы пришли к себе, я долго не мог уснуть. Вопиющее безобразие и нелепость ужасной конуры и ужасного существования «бешеного» человека мучили меня, требуя себе объяснения и оправдания. Не находя их, я пытался убедить себя, что «я тут не причем», но... факт грозно и неумолимо стоял перед моей мыслью, как холодный и жестокий заимодавец, настойчиво сующий мне свой вексель, подлежащий немедленной оплате и не допускающий ни малейшей отсрочки... И я никак не мог отвязаться от ужасных, похожих на кошмар, образов, которые рисовала мне фантазия, и неожиданно вспомнил другой случай, аналогичный тому и не менее ужасный.
Это было и противоположном углу России — на глухом севере, куда мена занесла моя страстишка странствовать и наблюдать. Как-то и зимний вечер, в жестокий мороз, сковывавший все живое, всякое движение, даже самую мысль, мне пришлось с случайным спутником остановиться на ночлег и глухом, но довольно большом селе. Помню, что мы долго не могли заснуть в душной, снабженной с избытком жалящими и кусающими насекомыми комнате, и только было начали избываться, засыпать, как нас разбудила какая-то глухая возня за стеной. Там точно боролись или дрались несколько человек. Были слышны и иные звуки, похожие на подавленные крики и стоны... Мы решили узнать, в чем дело. Нам это не дешево стоило — нас ни за что не хотели впустить в комнату, откуда доносились подозрительные звуки. Когда мы, наконец, проникли в нее, мы увидели мрачное, сырое и зловонное помещение. Оно было наполнено тяжелым и вонючим дымом, от которого слезились глаза и было трудно дышать. Было очень холодно,— стекла в окне были разбиты в нескольких местах и заткнуты грязными и замерзшими тряпками...
На полу лежал, распластавшись всем телом, человек, покрытый грязным и жалким отрепьем. Вокруг пояса он был обвязан веревкой. Два конца ее были привязаны к кольцам, ввинченным в противоположных стенах. Это позволяло привязанному делать всего лишь два — три шага вдоль комнаты...
Оказалось, что перед нами был «бешеный» и что сейчас ему производили одну из многочисленных операций изгнания беса — ему прижигали железом пятки...
Я живо помню крепкую и сильную фигуру старика- раскольника, хозяина дома и отца «бешеного». Он смотрел па нас горящими злостью глазами и злобно шамкал:
Ваше дело... Антихристову печать наложили па сынов... Одного потом в солдаты забрили, а другой вот... Ваших рук дело, любуйтесь...
II
На другой день утром, до обычного приема больных, мы освободили и приготовили для «бешеного» небольшую комнату, которая служила помещением для аптеки. А аптеку перевели в мою комнату. Больничный сторож тем временем сходил в деревню узнать, привели или нет больного, и вернулся с отрицательным ответом.
- Теперь его не поймать,— добавил он к своему рапорту.— Что беса поймать, что бешеного — все едино.
- А ты знал, что на деревне есть сумасшедший?— спросил его доктор.
- Знал... У нас все обчество уговор составило — не выдавать. А мы, можно сказать, с Иваном Прохорычем дружки были.
- Значит, ты знаешь, как он с ума сошел?
- Да кто его знает, как... Кто говорит, от пьянства, кто — от дурной болести. А по-моему — горд был, ну, ангел господень и отступился, бесу-то, значит, слобода... Чего-чего с ним только не делали, чтобы беса выгнать, денег сколько на него разсорили — страсть!
Из Обиралова чтеца выписывали, один он двадцать Рублев сгрел. А проку никакого: читал, читал, не мог отчитать... А жаль мужика-то,— молодой еще человек, сорока годов ему нету... Вот она, гордость-то наша.
- Что же у пего семья есть?
- Жена евонная в монастырь опосля этого случая ушла, а детей у него нет - мертвыми все рожались... Ох, господи, господи...
После приема больных пришел в больницу старик, который вчера показывал нам хлев. Он спросил доктора и, когда его впустили в нашу комнату, брякнулся ему в ноги.
- Не губи, ваше благородие...
- А разве я собираюсь губить кого-нибудь? — засмеялся доктор.
- Нее губи, ваше благородие... Всем миром просим — не губи.
- Вот заладил... Говори толком, что тебе надо?
- А насчет бешеного... Не выдай, кормилец... По гроб жизни.,.
Оказалось, что старик пришел просить от лица крестьян не выдавать их тайну и не настаивать на том, чтобы сумасшедший был отправлен в больницу. Крестьяне боялись повторения того случаи, о котором нам рассказывали вчера, и не хотели беспокаянной погибели «бешеного» и возможного наказания его родственников. Кроме того, боялись, что и все «обчество» за укрывательство помешанного может подвергнуться наказанию.
- Ну, «обчество»-то тут не причем,— заметил доктор, - А все- таки больного мы обязательно отправим в губернскую лечебницу. Дома, в хлеву, держать его нельзя, а у нас, а нашей больнице, для него нет места.
Это было сказано очень твердо, тоном, не допускающим возражений, но старик продолжал кланяться, упрашивать, обещал даже «благодарность» и деньгами, и живностью.
- Не обидь, ваше благородие... Заставь по гроб бога молить...
Разговор был прерван сторожем, который стукнул а окно с улицы и крикнул:
- Бешеного поймали!
Мы вышли на крыльцо. С раннего утра шел, не переставая, дождь, превративший дорогу в какое-то месиво и придавший обнаженной степи печальный и сиротливый вид. В полуверсте от нас медленно двигалась по дороге кучка людей, конвоировавших грязную и неуклюжую телегу. Заморенная кляча с трудом вытаскивала одну ногу за другой из грязи, низко-низко опустив голову. Все это шествие казалось необыкновенно печальным и жалким,— люди, без шапок, босиком, в одних рубахах и портах, насквозь промокли, озябли, устали и с трудом передвигали ноги. Их мокрые, съежившиеся фигурки были так же жалки, как и кляча с взъерошенной мокрой шерстью, с опущенной головой, с узкими боками, на которых резко выступали под натянутой кожей ребра... Время от времени шедший впереди человек дергал лошадь за узду, кричал осипшим и злым голосом: «У-у, стерва!.. Но, окаянная!..» — и бил ее по бокам длинной и толстой палкой. При каждом ударе кляча поднимала голову, делала усилие и дергала телегу, но тотчас же утомлялась и опять двигалась апатично и медленно.
- Эх, жисть наша,— вздохнул старик, созерцая картину.
Процессия поровнялась с крыльцом больницы. Люди, лошадь, телега,— все было забрызгано грязью.
- Привезли...— хрипло сказал Кузьма, шедший впереди всех. Он подошел к крыльцу и в изнеможении опустился на грязную и мокрую ступеньку. Это был дюжий мужик, смотревший исподлобья, угрюмо и дико.
В телеге, на сене, лежал «бешеный». Его тело ничем не было покрыто, посинело от холода и дрожало мелкой дрожью. Оно совсем не походило на живое человеческое тело, — синее, грязное, покрытое местами кровью... Только дрожь, странная дрожь, начинавшаяся в конечностях, переходившая на все тело и исчезавшая, чтобы через полминуты снова проделать этот круг, показывала нам, что перед нами живой человек. Лежал он ничком, зарыв голову в сено, так что нам были видны лишь его спина и ноги.
Доктор подошел к телеге, пощупал «бешеному» пульс.
- Скверно... Несите его в больницу.
Кузьма не тронулся с места. Он положил голову на руки и сидел, съежившись и покачиваясь из стороны в сторону.
Больного с трудом вытащили из телеги, взяли на руки и понесли в больницу. Его всклокоченная голова и руки безжизненно свесились вниз. Когда поднимались на крыльцо, руки, грязные, изможденные, покрытые кровью, задевали за ступеньки...
- Легкой, - заметил один из несших больного,— отощал.
Его несли в приготовленную для него комнату и положили на спину на скамейку. Подушки не было, и потому его голова закинулась немного назад. Лицо было мертвенно-бледное, безжизненное, исхудалое донельзя. Время от времени по нему пробегала короткая судороги, приподнимавшая углы губ,— и тогда казалось, что больной хочет улыбнуться.
- Далеко догнали? - спросил доктор.
- За Осиновым переездом... В болоте завяз.
До «Осинового переезда» было не меньше двадцати верст. «Бешеный» пробежал это расстояние «единым духом» и, смертельно измученный, как загнанная лошадь, упал в болото и уже не мог оттуда выбраться.
Ноги больного оказались израненными, исколотыми в кровь. На правой ноге большой палец был выпихнут. На всем теле было множество синяков, кровоподтеков, старых и свежих... Мое внимание остановили два больших рубца на спине; рубцы эти пересекались под прямым углом, и таким образом получался белый крест, резко выделявшийся на синей коже больного.
- Это у него отчего? - спросил я все еще торчавшего здесь старика.
- Кровяное крещение,— сказал тот важно.
- Что это значит?
- Кожу крест на крест сымали... Никакой бес супротив этого не состоит... А в Иване, должно, сам Верзаул — и опосля креста не вышел.
Мы вымыли дрожащее тело больного и уложили его в постель. Когда он немного согрелся, он открыл свои мутные, безумные глаза и посмотрел на нас. Эго был очень страшный взгляд,— безжизненный, леденящий...
Все время пока мы возились с несчастным, крестьяне стояли тут же, в углу. С них натекла целая лужа, и когда они пошли из комнаты, они оставляли за собой на полу отчетливо очерченные следы голых ступней. Старик остался, заявив, что он пока посидит с больным. А потом он заявил, что, как человек незанятой, он постоянно будет дежурить при «бешеном», так как и у Кузьмы, и у больничного сторожа и без того очень много дел.
- Да ты что, родня, что ли ему? — удивился доктор.
- Нет, не родня... Дли души это я.
Больничный сторож даже умилился.
- Доброй души человек,— толковал он нам потом,— сидит, дежурит, а ему этот самый Иван Прохорыч много неприятностей понаделал, когда молодой был... Дочь евонную, которая, значит, опосля того утопла, испортил, а самому старику бороду чуть не всю выдрал. Нуко-ся, кто другой нешто простил бы?
Когда, устроив больного, мы с доктором выходили из больницы (нам нужно было сделать в деревне прокол трудному водяночному больному), мы с удивлением увидели, что Кузьма все еще сидит на крыльце в той же самой позе, упершись локтями в колена и положив лицо на ладони. Оказалось, что он спал: бессонная ночь, погоня за братом и возня с ним так его измучили, что он заснул в неудобной позе, на крыльце, под холодным дождем...
- Кузьма, а Кузьма! — тронул его за плечо доктор.
Кузьма поднял голову, посмотрел на нас бессмысленными глазами, что-то промычал, медленно поднялся и, шатаясь, пошел прочь, но не в деревню, а в поле.
- Куда ты? — крикнул ему доктор... Кузьма!.. Куда, мол, ты?
Тот остановился, опять посмотрел на нас, махнул рукой. Он только теперь пришел в себя.
- Где Ванька? — спросил он и, не дождавшись ответа, прибавил,— есть смерть охота.
Мы вместе с ним пошли в деревню. Было грязно, сыро и холодно. Кузьма дрожал.
- Лето, а какой холод,—сказал он,— Не к добру все это... Прикопать надо было... Говорили люди, да жалко было,
III
«Бешеный» был очень слаб. Ему чересчур дорого обошлось его минутное торжество, недолгая свобода. Его, вероятно, утомило уже возбуждение перед побегом, копанье ямы, и его побег казался подвигом, превышающим человеческие силы. Это напряжение нервной системы, всего организма не могло обойтись ему даром. Кроме тoro, он очень серьезно поранил ноги и сильно избил свое и без того избитое и больное тело. А что оно было избито и раньше, о том красноречиво говорили многочисленные синяки всевозможных оттенков, а, следовательно, и возрастов. Судя по ним, несчастного «бешеного» били систематически, изо дня в день, настойчиво и усердно изгоняя из него беса... Веревка, которой привязывали его к столбу, оставила на его туловище ужасный след: целый ряд идущих вокруг пояса гноящихся и рдеющих язв. Одна боль от этих я in. мое тятю раздражаемых веревкой, могла привести его в крайнее исступление.
Крестьяне, и том числе и Кузьма, упорно отрицали побои, и крест на спине больного объясняли нелепой и невозможной случайностью,— это, мол, сделали больному еще и молодости, в драке...
Больной проснулся только на другой день к вечеру. Его накормили, причем, к великому удовольствию, даже наслаждению доктора, он ел с изрядным аппетитом. Поев, он хотел было встать с постели, но не мог, свежие ссадины на ногах и вывихнутый палец, по-видимому, очень болели. Полежав спокойно и молча с полчаса, он вдруг заговорил, но так невнятно, что я не мог уловить ни одного слова. Говорил он точно в пространство, ни к кому не обращаясь,— очевидно, он так думал, и не мог думать молча.
- Неприятное зрелище,— сказал, глядя на больного, доктор.— Сломалась драгоценная и сложная машина, где-то в глубине механизма выпал винтик, или покривилось колесо, а движущая сила все еще работает... И колеса вертятся, машина работает, но бестолково, нескладно, нелепо... А поврежденное колесо все более и более выходит из нормального положения, тянет за собой другие части механизма — и машина работает все бестолковее, пока, наконец, не встанет... Здесь это, впрочем, не скоро случится, он еще месяца три протянет... Удивительно крепкий организм,— такая встряска для всякого другого была бы смертельной... Если бы его вовремя правильно лечить, можно бы достичь очень хороших результатов.
Решено было выждать несколько дней, чтобы больной немного поправился, и тогда отправить его в земскую психиатрическую лечебницу. Отправка эта представляла очень серьезные затруднения. Через полицию отправлять больного было неудобно, так как в таких случаях буйные больные, по словам доктора, доставляются в лечебницу в ужасном виде (с ними не церемонятся дорогой), а отрывать от дела кого-нибудь из здешних крестьян не хотелось. Пришлось остановиться на такой комбинации: решили, что повезем больного Кузьма и я. Мне все равно скоро нужно будет уезжать отсюда, а Кузьме тоже не миновать ехать.
Кузьма сначала и слышать не хотел об отправке брата в городскую лечебницу. Он несколько раз приходил к нам в больницу просить докторша отдать ему брата, приходила и его жена, плакала и умоляла «не губить». Боялось чего-то и «обчество» — доктору стоило много труда убедить крестьян, что «обчеству» ничего не будет. Так как доктор был упрям и настойчив, и так как эту черту его характера все прекрасно знали, то, в конце концов, все устроилось по нашему желанию, и мой отъезд с Кузьмой и «бешеным» был вопросом очень недалекого будущего.
Так как физические силы больного восстанавливались довольно быстро, мы решили свезти его возможно скорее, потому что при полном восстановлении его сил опять наступил бы период возбуждения, и тогда перевозка больного оказалась бы очень сложным и мудреным делом. А пока больной был очень спокоен, и вся его деятельность заключалась в том, что он без умолку болтал несвязный вздор и не переставая перебирал руками край одеяла. Была попытка убежать, но очень скромная и мирная, - с больным справился один дежуривший при нем старик.
Накануне отъезда, утром, Кузьма привел в больницу какого-то старичка с редкой , точно выщипанной бороденкой, плешивого и с бельмом на глазу.
- Дозвольте, барин, последнее средствие сделать, - обратился Кузьма к вышедшему к ним доктору, - старичок средствие знает.
- Точно, знаю средствие,— прошамкал старик.
- Какое средствие?
- Нечистого, стало быть, выгнать... Вода с гвоздя господня и особенная молитва. Для нечистого — смерть…Особенная этой воде сила супротив него дадена.
- Какая вода с гвоздя? Что за вздор? — возмутился было доктор.
Я вмешался в разговор и сказал ему, что в Москве, в Успенском соборе, действительно раздают пли продают такую воду, - «воду с гвоздя от креста господня».
- Так точно, поддакнул мне старик.— Этой самой водой беса выгнать — плевое дело... Одно—дорогая...
Доктор сначала и слышать не хотел о последнем средствии, но так как отправка больного в лечебницу была для Кузьмы равносильна окончательному торжеству вселившегося в брата беса, он не мог в конце концов устоять против просьб. Кузьма, крепкий и суровый мужик, из холодных глаз которого, казалось, никакие горе нс могло выжать ни слезинки, не раз плакал о брате, не стесняясь даже нашего присутствия казалось, что только по его оплошности, непростительной оплошности, «бешеный» брат был открыт нами и теперь неминуемо попадет в сумасшедший дом, то есть прямо в загребистые лапы антихриста. По его понятиям, если б он убил брата, изгоняя из него беса, это было бы неизмеримо меньшим грехом, чем тот, который он сделал, упустив «бешеного». И отчаяние его было так велико, что доктор не мог не сделать маленькой уступки предрассудку и позволил старичку, которого Кузьма почему-то называл дядей Раком, применить «последнее средствие», конечно, под условием не делать над больным никаких насилий.
Дядя Рак заперся один в комнате с больным. Сидел там более часу и все время, судя по доносившимся до нашего слуха звукам, бормотал какие-то молитвы. Ему вторил больной, который на этот раз говорил более возбужденно, чем всегда. Должно быть, присутствие возле него незнакомого старика его немного раздражало, и под конец сеанса он стал очень настойчиво' требовать:
- Убирайся ты!.. Уйди ты!..
Эти восклицания сопровождались очень крупными и энергичными ругательствами.
Дядя Рак вышел от больного обескураженным.
- Бес зело силен и упрям,— объяснил он свою неудачу.
- Не иначе, как сам Верзаул... Один Верзаул гвоздевой воды не боится...
Вечером пришла монашка, жена «бешеного». Проститься с мужем, даже взглянуть на него она не пожелала — из боязни, что бес перейдет из мужа, все равно уже обреченного па погибель, в нее. Она только попросила позволения поговорить с дежурившим при нем стариком. Говорили они очень долго; монашка плакала, о чем-то просила старика и, должно быть, только тогда отпустила его, когда настояла на своем. Ушла она с довольным, хоть и по-прежнему печальным, видом. Потом пришел Кузьма, тоже о чем-то секретно беседовал со стариком и тоже ушел домой более спокойный, чем прежде. Мне нужно было повидаться с ним, условиться относительно часа выезда на завтра, а он ушел, видимо, стараясь избегнуть встречи со мной. Я послал за ним сторожа, но Кузьма велел передать мне, что утро вечера мудренее. Было ясно, что составился какой-то заговор и что, кроме воды с гвоздя господня, нашли новое средствие. Но таинственность поведения окружающих больного лиц мне казалась очень подозрительной , и потому мы с доктором решили, что при больном эту последнюю ночь будет дежурить не старик, а больничный сторож.
Было уже довольно поздно, около одиннадцати часов вечера, когда я явился со сторожем в комнату, где находился больной. Он, казалось, спал, - лежал очень спокойно и не болтал. А старик стоял в углу на коленях и усердно, стукаясь лбом об пол, молился. Он не заметил, как мы вошли, и при нас продолжал шептать свои молитвы, и точно торопясь, отвешивал поклон за поклоном.
- Спиридон Афанасич! - окликнул его сторож.
Старик о т неожиданности и очень быстро, совсем не по-стариковски, вскочил на ноги. Наш неожиданный визит, видимо, очень смутил его. Я объяснил ему цель нашего прихода и, разговаривая, подошел к больному. Мне хотелось пощупать его пульс.
- Не трожь! Не трожь!.. Спит ен, не буди, - заволновался старик.
- Ничего, я тихонько…
Старик бросился ко мне - вероятно, с целью помешать мне посмотреть больного. Это меня очень удивило, но когда я взглянул на больного, я понял, в чем дело. Лицо «бешеного», удивительно кроткое и спокойное, хотя и мертвенно бледное, не имело на этот раз дикого и бессмысленного выражения. Оно, похудевшее, с страдальческими морщинами и складками на лбу и щеках, дышало таким счастьем, какое может дать лишь успокоение после нескольких лет беспрерывных физических и нравственных страданий. Такое умиротворенное, блаженное лицо может быть только у мертвых… Я взял руку «бешеного»,— она была холодна и безжизненна, пульс не бился.
- Никак помер? -спросил сторож.
Это было очень странно: «бешеный» физически довольно хорошо поправился за последние дни, и мы никак не могли ожидать такого быстрого исхода. Это обстоятельство, с одной стороны, и странное поведение старика — с другой, внушали очень неприятное и тяжелое подозрение. Уж не сделали ли чего с «бешеным» старик и Кузьма?
Пока я смотрел на мертвого, старик незаметно исчез из комнаты. Это тоже казалось подозрительным.
Я послал сторожа за Кузьмой. Тот пришел угрюмый, но спокойный.
- Божья воля,— буркнул он, когда я показал ему на труп.— Его теперича можно к нам перенесть?
Он избегал смотреть на меня и на мертвого и, получив утвердительный ответ, тотчас же ушел. Через полчаса он явился с тремя крестьянами. Они положили труп на носилки, сколоченные па живую руку, покрыли его рогожей и понесли. Сторож с фонарем посветил им с крыльца.
Шел мелкий, совсем осенний дождь,- ненастье вое еще продолжалось, Было темно — так темно, как бывает только в беспроглядные осенние ненастные ночи. Ветер задул фонарь, и четверо крестьян с носилками на плечах точно нырнули в темноту. Шли они молча, тяжело шлепая по грязи.
Я, несмотря на поздний час и ужасную погоду, прошел к доктору. Он еще не спал.
- Да, дело нечисто,— сказал он, когда я ему сообщил о смерти «бешеного» и о своих подозрениях.— И нам с вами представляется такая дилемма: или оставить все без последствий, сиречь укрыть преступление, или закатать всю эту компанию, куда Макар телят гоняет... Если поступить согласно нашим чиновничьим обязанностям мы должны донести, иначе мы совершим преступление по должности, v а если рассуждать «по человечеству», надо укрыть... Они ведь уверены, что сделали доброе дело и, пожалуй, проявили даже некоторый героизм в этом деле: риск попасться был им, поди, великолепно известен. А уж они во всяком случае не виноваты в том, что так запутались в суевериях, в предрассудках... Так как же, товарищ, заявим подозрение или нет?
Я не мог колебаться в решении: одно то соображение, что Кузьма мог всегда развязаться с братом, заявив полиции о его сумасшествии, и тем не менее целых два года мучился с ним и решился на преступление вовсе не из боязни наказания за истязания брата (о! в этом можно было быть уверенным!) —одно это соображение могло меня заставить ответить доктору:
- Нет, конечно…
- Руку, товарищ…
Это вышло немного торжественно, но ведь и мы рисковали.
Мы решили попытаться поговорить с Кузьмой начистоту, в надежде узнать наверняка, есть преступление или нет. И нам так хотелось выяснить это, что мы пошли к нему сейчас же, поздней ночью.
В избе Кузьмы, когда мы добрались до нее, был свет. Доктор стукнул и окно.
- Кто там? - спросил изнутри чей-то голос.
- Это мы… Доктор…
- Сейчас.
Нас впустили в избу только после четверти часа неприятного ожидания на грязной улице, под дождем.
Покойник лежал уже прибранный на столе. В его изголовье горели три тоненьких свечки. В избе никого не было, кроме Кузьмы и старика. Они были очень смущены нашим посещением и молча стояли посреди комнаты, опустив головы. Молчание длилось минуты две, диктор не знал, с чего начать разговор.
- Слушайте, братцы,—наконец, сказал он,—мы подозреваем, что вы отравили больного. Если вы скажете нам правду, мы никому об этом не заявим... Все будет шито и крыто.
Кузьма и старик ничего не ответили. Томительное молчание, напряженное, невыносимое, тянулось долго, долго…
Вы меня знаете, братцы,— опять заговорил доктор, - коли я обещаю, я сделаю... Если вы скажете правду, никто, кроме четверых, ничего не узнает.
И опять молчание...
- Отравили,— сказал, наконец, Кузьма глухо почти шепотом.
IV
Происшествие произвело на меня очень удручающее впечатление.
Зиму и весну я работал в клиниках, волнуясь беспрестанными сомнениями, беспрестанной тревогой, что мне не успеть научиться всему в положенный мне срок; лето провел в глухой деревне, исполняя тяжелую, требующую крепких нервов и железного здоровья фельдшерскую работу,— и теперь так устал, что не мог даже думать, и ужасный факт стоял колом в голове, необъясненный, неоправданный. Дело дошло до того, что я усталый, измученный не мог спать,— лишь только я забывался на своем неудобном ложе, меня будил ужасный торжествующий крик сумасшедшего...
Мне нужно было уехать, но пока не было фельдшера, я не мог это сделать.
- Фельдшер скоро приедет? — спросил я как-то доктора после приема.
- Ага! Не выдержала печенка-то, - засмеялся тот. – Скоро, скоро. Завтра, может быть… Да, вам нужно отдохнуть… Собственно говоря, и мне не лишне бы забыться на время, но, - он развел руками. – Этот ликий факт сразил меня окончательно. Мне кажется, что он демонстративен – и в очень невыгодном для нас с вами смысле.
- То есть?
- Да учить надо крестьян, а не лечить. Смешно, в самом деле, лечить их от голода и невежества микстурами…
Он задумался.
- Крепко я промахнулся, черт возьми… Вы человек молодой, можете еще повернуть свою жизнь так, как вам надо, а мне вот… и видишь, что не по той дороге пошел, а уж не свернешь с нее. Идти по новой дороге – не хватит энергии, а бросить старую, не переменив на новую, мешает совесть. Все-таки кажется, что и здесь можно кое-что сделать… А в общем – грустно. Устал я, что ли, а только у меня хроническая тоска. Кажется, что и одинок, и жизнь зря проморгал. Впрочем, это уже лирика, последнее дело для практического врача. Пойдемте-ка лучше есть.
За обедом он сообщил мне, что к нему приходил Кузьма «с благодарностью».
- Представьте, я не узнал мужика. Куда вся его угрюмость девалась! Веселый такой, разговаривает, шутит, а ведь раньше, бывало, клещами из него надо было каждое слово вытаскивать. «Как горо с плеч», говорит… рассказывает, что в Дятлове (это верст пятьдесят отсюда) тоже есть бешеный и тоже на цепи сидит. Ужасные нравы… Много наделал добра этот идиллический «деревенский семейный персонаж». В общем положение душевнобольного в деревне таково. Если он тихий, его терпят и держат на свободе, третируя, как дурачка. Если он чуть опасен, его сажают в хлев и держат в ужасной обстановке, время от времени мучая операциями изгнания беса… И человек погибает ни за грош... Это очень обидно, потому что при рациональном лечении душевнобольные, если болезнь захвачена в первые месяцы, дают чуть не 80 процентов выздоровлений, а если болезнь уже запущена — то до тридцати... Словом, их можно лечить с очень прочной надеждой вылечить. Л у нас, к сожалению, никто, кроме врачей, не смотрит на сумасшедших, как на больных... Крестьяне третируют их, как одержимых бесом, а люди, причастные культуре,— просто как членов общества, вредных для него и потому подлежащих изоляции... И только... Здесь они на одной доске с преступниками — и те, и другие опасны, а потому их запирают, одних — в тюрьмы и каторги, других — в «сумасшедшие дома». Мне приходилось видеть эти дома,— они все так переполнены, что о каком-нибудь лечении в них не может быть и речи, так что из больниц они превращаются в дома заключения, а из врачей получаются тюремщики. В общем, не везет у нас душевнобольным... Я вам советовал бы посмотреть эти наши земские психиатрические лечебницы... Много поучительного.
Меня и самого очень интересовал вопрос о положении душевнобольных в России. Больных, содержимых дома, я видел, оставалось посмотреть больных в «сумасшедших домах».
- Вот поедете отсюда,— продолжал доктор,— заезжайте в «губернию». Там довольно приличная и — главное — очень типичная земская лечебница,— посмотрите. Главный врач мне близко знаком (учились вместе), я вам дам записочку к нему, он вам покажет.
На другой день, действительно, приехал фельдшер. Я решил уехать сейчас же,— сдал ему «фельдшерскую часть», сложил свои скудные пожитки, нашел подводу до станции и пошел к доктору проститься. Он мне дал обещанную им рекомендательную записку к психиатру, заведующему губернской лечебницей.
- Иван Тихоныч Штерн... Очень милый субъект... Дельный, любит свое дело, верит в него и добр, как ангел... То есть, если он мог сохраниться таким, каким я его знал в студенческие годы... Говорят, что он неь много... того...
Доктор покрутил пальцами возле лба и вздохнул.
- Счастливого пути!—говорил он мне, провожая с крыльца.— Перед вами яркая и шумная жизнь, не забудьте, что и для вас в ней приготовлено место... Я сдуру отказался от своего прибора— и теперь вот кусаю локти. Да, главное, дело-то себе выбирайте, пока не поздно, по вас… Ну, прощайте...
А я чувствовал, что дело уже выбрано, и знал, что если даже придется отказаться для него от места на жизненном пиру, если вера в него поколеблется и если она будет причиной постоянных сомнений и тревог, я не буду в состоянии переменить путь...
V
Через два дня я был уже в «губернии». Мне отвели грязный номер в «Европейской гостинице». Я пил чай и расспрашивал лакея с измятым лицом и в измятом костюме, где у них тут психиатрическая лечебница и как мне в нее попасть. Оказалось, что она находится в десяти верстах от города, а попасть в нее очень просто, - кликнуть извозчика, а он уж беспременно доставит, куда надо.
- Не одобряю я этого заведения, прибавил лакей к своему объяснению
- Почему так?
- Не могу знать, а только что очень нехорошо там бешеных содержат… Слух такой в народе, что, мол, морят их там.
В самом деле, «в народе» чрезвычайно распространено и очень крепко держится убеждение, что в больницах для душевнобольных доктора морят своих пациентов.
- У меня брат был, - продолжал лакей,— зашибал шибко, так умом повредился. Ну, полиция и отправила в больницу…Поверители ли, трех дней не выжил! В три дня скрутили! Опять же говолрят, что и супротив господнего благословения эти желтые дома заведены. Оно и по видимости так выходит: доктора там немцы, лекарства немецкие. От немцев добра не жди...
И это я уже не раз слышал... Чем объяснить эту недобрую славу, которую «завоевали» психиатрические лечебницы среди простого народа? Воспоминаниями ли о недавнем их ужасном прошлом, или незавидном настоящем? Должно быть, и тем и другим...
Я поступил согласно совету лакея,— кликнул извозчика и велел везти в лечебницу.
Дорога шла по садам и дубовым рощам, кольцом окружавшим город. Было очень хорошее, ясное утро. Лето было еще в полном разгаре, и день начинался торжественно и весело. Чирикали птички, по дороге прыгали, поматывая хвостиками, кокетливые трясогузки, и где-то кричала кукушка. А лес кругом был такой молодой, сильный и свежий.
Ехали сначала молча, но на полдороге возница, почтенного вида старик в грязной красной рубахе и блиноподобном картузе, неожиданно повернулся ко мне и спросил:
- Неужто вам в самый сумасшедший дом?
- В самый дом.
Лицо возницы изобразило удивление.
- Пошто это вам?
- Да уж надо.
Возница пристально-пристально посмотрел на меня и укоризненно покачал головой.
- К чему это? — спросил я.
- Да так, ни к чему.
Возница отвернулся. Опять поехали молча, и только когда на повороте перед нами открылся вид на группу каменных двухэтажных зданий, обнесенных высоким забором, возница ткнул по направлению к ним кнутовищем и произнес недовольным тоном:
- Вот оно, чертово-то заведение.
- Почему же «чертово?» — удивился я.— Там лечат, доброе дело делают.
- Знаем мы это доброе дело... Ишь, как от добрых-то делов чья-то православная душенька кричит.
До нас, в самом деле, доносился какой-то странный крик, напоминающий жалобный крик журавля. Кричал, должно быть, кто-нибудь в больничном дворе.
- И послал антихрист,— торжественно подняв кнут кверху, произнес, почти пропел, возница,— свои ловцы во все концы земного царствия, уловляти в сети души христианские. И воздвигоша сии ловцы храмины... А ты — доброе дело!.. Ишь, как душа-то грешная вопит, со всех печеней вопит...
Возница помолчал и потом, решительным, не допускающим возражений тоном, добавил:
- Антихрист это орудует, не иначе... Его это песьих рук дело,.,
Больница издали имела очень живописный вид. Она была расположена в красивой долине и окружена со всех сторон лесом. Больничные здания под яркими лучами солнца казались очень белыми, чистыми и приветливыми.
Мы остановились у массивных ворот. Они оказались запертыми, но ни сторожа, ни звонка при них не было. Стучали довольно долго, пока, наконец, нам отворили.
- Вам кого?- спросил вышедший к нам угрюмый и лохматый мужичонко.
Оказалось, что Иван Тихоныч, главный доктор, находился еще у себя дома и пил чай. Я отослал возницу назад в город, приказав ему приехать к вечеру обратно, и направился под руководством мужичонки к докторскому дому. Мы шли мимо больничных павильонов, которые теперь уже не казались изящными и привлекательными: облупившиеся стены без всяких украшений и небольшие окна с частыми, похожими на решетку, переплетом, делали их похожими на казармы или тюремные здания.
Мужичонко прошел в докторский дом, оставив меня у крыльца, а потом провел и меня. Ивана Тихоныча
Я нашел в небольшой комнате, служившей, должно быть, столовой. Он со стаканом в одной руке и газетой в другой вопросительно смотрел на меня усталыми и неспокойными глазами. Это был очень худощавый, с очень живым лицом мужчина лет сорока. На его висках серебрилась седина, лоб был покрыт морщинами, и возле губ легла складка, которая вместе с двумя поперечными складками между глаз, придавала его лицу печальное, даже страдальческое выражение,
- Чем могу служить?
Я объяснил цель своего посещения и отдал ему записку от земского доктора.
- Хорошо... Вот напьемся чаю и осмотрим... Присаживайтесь. А пока вот вам некоторые, так сказать, предварительные сведения о нашей лечебнице. У нас около 400 больных, из них человек полтораста женщин. Врачей двое. По штату полагается трое, но сейчас один уехал в отпуск. Количество, конечно, недостаточное... Но что поделаешь? Не хватает и места, и служебного персонала... Наша больница рассчитана только на двести больных, но, по правде сказать, в ней можно держать не более ста пятидесяти... А у нас четыреста душ... Ничего не поделаешь: земство нас не слушает, а больных все прибывает. Заболеваемость душевными болезнями возрастает в ужасающей прогрессии...
- Как же вы, однако, двое справляетесь с такой массой больных?
Иван Тихоныч махнул рукой.
- Справляемся, как видите... Ну, конечно, устаешь и изнашиваешься чрезвычайно быстро. А в результате: полнейшее разочарование в своем деле, постоянная тоска и,— увы! — полнейшее умственное бессилие... И добро бы было, так называемое «нравственное удовлетворение»... Э, какое уж тут удовлетворение, когда ясно, как божий день, видишь, что пользовать больных так, как мы пользуем, все равно, что воду в ступе толочь. О какой-нибудь рациональной терапии у нас тут не может быть и речи, если только не считать терапией наших забот о том, чтобы больные не разбежались да не перебили друг друга... Впрочем, для нас это не вполне достижимо... Да, очень неприятно... К концу обхода так раздражаешься, что совершенно теряешь образ божий, становишься грубым и жестоким... Впрочем, вы сами увидите...
Он допил свой стакан и поднялся со стула.
- Пойдемте... Это очень хорошо, что вы вздумали ознакомиться с условиями, в которых вам придется работать. А то, обыкновенно, молодые врачи выходят в жизнь до удивления оптимистически настроенные на счет своей будущей деятельности, ну и, конечно, очень скоро ломают свои крылья о суровую действительность, разочаровываются и так далее, и так далее. Я на себе это испытал... Это очень неприятно... Надо 1аранее знать, что работать врачом при нынешних условиях может только человек с железным характером, и что мечтать о плодотворной деятельности о нравственном удовлетворении» по меньшей мере смешно.
Он взял меня за борт тужурки.
- Знаете, мой юный товарищ, если бы я знал на студенческой скамье, как и с какими результатами мне придется работать, я не сделался бы врачом... Сознать ну ошибку теперь, когда жизнь прошла, очень грустно... Однако, идемте.
Мы вышли на двор.
- У нас пять павильонов,—продолжал Иван Тихоныч. - Рассчитаны они были так: два павильона для мужских отделений, буйного и тихого, два для женских и один для выздоравливающих. Когда я был помоложе, я не мог проходить мимо этого барака «для выздоравливающих», не покраснев... А теперь хоть бы что - иду гоголем и глазом не сморгну... Это –жилище коллеги и фельдшерицы, это - храм божий и покойницкая, это- для служителей, а там вон — кладбище. Не правда ли, оно очень рационально устроено? - у самой больницы... Ишь, сколько там крестов-то… Когда я выхожу утром из дому, мне всегда бросаются в глаза прежде всего эти могильные кресты, и я с «чувством нравственного удовлетворения принимаюсь за дело...
Он остановился и опять взял меня за тужурку.
- Сколько раз я порывался уйти отсюда, во... Не могу, черт знает почему. Мучаюсь, терзаюсь денно и нощно, а тяну лямку... Однако, я что-то разболтался... Пребывание в сем злачном месте сделало меня угрюмым и одиноким, но вы возбуждаете меня. Должно быть, глядя на вас, я свою молодость вспомнил... Мы начнем с женского отделения, с этого вот барака. Тут тихие.
Иван Тихоныч казался мне очень странным,— он делался то не в меру суетлив, то уж слишком спокоен.
Говорил он очень быстро и не совсем последовательно, сопровождая свою речь очень выразительной и болезненной мимикой,— и мне невольно вспомнилась фраза, сказанная на его счет моим прежним патроном: «Говорят, он сам немного... того...» Походило на это... «Что же, это вполне возможно,— думал я.— Он все время проводит с душевнобольными, вдали от общества, в одиночестве... А кроме того, и утомляется, вероятно, он адски...»
VI
На крыльце барака, с которого Иван Тихоныч предполагал начать обход, сидели двое — мужчина в белом докторском халате и молодая женщина с красивым усталым лицом и большими грустными глазами.
- Знакомьтесь,— сказал Иван Тихоныч, подводя меня к ним.— Студиозус Иванов, воспылавший желанием осмотреть наше богоугодное заведение.
- Пушин Владимир Михалыч, врач.
- Карвовская, фельдшерица.
Доктор был совсем еще молодой человек, но и его* лицо уже носило отпечаток усталости и раздражения. Он бегло взглянул на меня и тотчас же заговорил с Иваном Тихонычем раздраженным и сердитым голосом:
- Уймите вы, пожалуйста, эту девицу... Она сегодня опять ночь не спала, сидела со старухой Бобровой. Старуха буйствует, а Плене Антоновне, видите- ли, не хочется, чтобы ее в буйное перевели. Это черт знает, на что похоже... И без того работа адская, а она еще добивает свой хилый организм ненужной и потому глупой (да, глупой!) филантропией...
Он горячился, но ни Иван Тихоныч, ни Елена Антоновна, казалось, его не слушали. Иван Тихоныч смотрел куда-то в пространство, а Елена Антоновна уставилась на меня своими огромными темными глазами и улыбалась необыкновенно милой и красивой улыбкой.
- Вы из Петербурга? — спросила она, когда Владимир Михалыч кончил.
- Да, из Петербурга. Что вы так смотрите?
- У нас очень редко бывают посторонние. И я всегда радуюсь свежему человеку.
- Она отсюда никуда не выезжает,— по-прежнему раздражительно обратился ко мне Владимир Михалыч.— Черт знает, для чего губит себя. Занята все время, работает за троих,- и не малейшего отдыха... Меня злит это намеренное, ненужное, глупое коверканье своего организма, своей жизни.
- Ну, будет вам,— остановила его Елена Антоновна.— Я знаю, что я делаю. А вам я очень рада,— опять улыбнулась она мне.— Мне даже смотреть на вас приятно... Тут все так опротивело, а у вас такое свежее, молодое, живое лицо.
- На два теплых слова,— взял ее под руку Иван Тихоныч и отвел в сторону. Я сел рядом с Владимиром Михалычем, сердито пыхавшим папироской.
- Меня прямо бесит эта девица,— заговорил он.— Она уж н теперь ненормальна, что же дальше будет?.. Еще месяц, другой и пожалуйте на место призреваемых. Упряма, как чорт... ничего не хочет слушать... Ну, добро бы по глупости все это, а то ведь нет, глупой ее не назовешь. Просто по злости, но дурацкой злости... А тут еще влияние Ивана Тихоныча... Вы представить не можете, сколько она у меня испортила крови... Пока - до свидания.
Он порывисто встал и пошел в глубину двора.
-Куда вы? - крикнул ему в догонку Иван Тихоныч,
- Вчера умер паралитик па буйного. Вскрывать...
Иван Тихоныч еще с минутку поговорил с фельдшерицей, a потом подошел ко мне.
- Видели субъекта? - указал он в сторону, куда ушел Владимир Михалыч. Совсем истрепался субъект… Итак, начинаем осмотр. «Объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!» — неожиданно засмеялся он и бодро вбежал по ступенькам крыльца. — Видите, студиозус, ваша молодость и меня молодит. Да здравствует молодость, хотя бы и чужая!..
А Елена Антоновна шла рядом со мной и опять, улыбаясь, смотрела на меня ласковыми глазами.
- Вы долго здесь пробудете? — тихонько спросила она.
- А не знаю... Сколько придется.
- Ну, загляделась,— сказала она, споткнувшись вдруг о ступеньку.— Вы меня простите, что я так на вас смотрю... Новое лицо — это такое редкое удовольствие для меня. Здесь нет ни одного живого человека — и больные, и врачи одинаково ненормальны. Ужасная здесь атмосфера...
VII
«Женское отделение № I. Тихое» занимало нижний этаж небольшого, сажень десять в длину и пять в ширину, барака. Верхний его этаж ремонтировался и там устраивали помещение для платных больных. Для них уже было помещение в одном из других бараков, но так как число заявлений о желании занять платное место в несколько раз превосходило число мест, бедное земство решило «еще немного» стеснить и без того крайне стесненных бесплатных и отобрало у них целый этаж.
Длинная и узкая комната, по бокам которой находились с одной стороны отдельные небольшие «палаты» и с другой — общие спальни, служила помещением для пятидесяти женщин. Когда мы вошли в «отделение», одни из них сидели за большими и неуклюжими столами и что-то шили, другие — ходили по комнате, или молча, или бормоча и жестикулируя. Возле одного из окон, спиной к нам, стояли четыре еще молодые, судя по фигурам, женщины и пели нескладными и дикими голосами. В их песне не было ни слов, ни мотива, но они так увлеклись своей музыкой, что, видимо, забыли обо всем окружающем. Несколько человек сидело на табуретках вдоль стен. Все больные были одеты в больничное белье и халаты. Были между ними и старые и молодые, и совсем еще девочки; молодые лица решительно преобладали.
Было довольно шумно. Наше появление тотчас же было замечено,— почти все сидевшие за работой повскакали с своих мест и во все глаза смотрели на нас. Только задумчиво бродившие по комнате больные не обратили на нас никакого внимания.
- Их тоже всегда интересует появление нового лица,— шепнула мне Елена Антоновна.
Больные обступили нас со всех сторон. Молодые и старые лица смотрели на меня с большим любопытством, иные лукаво, иные простодушно и весело. Я, впрочем, их плохо рассмотрел,— мне было как-то совестно смотреть на них. Какая-то старушка с трясущейся головой бормотала мне что-то невнятное и перебирала трясущимися руками металлические пуговицы на моей тужурке. Толпа молчала,— явление было в диковинку.
- Что же вы не здороваетесь с гостем? — как-то уж очень весело и шутливо спросил Иван Тихоныч.
Кое-кто засмеялся и ко мне со всех сторон потянулись руки.
- Здравствуйте... Здравствуйте, — зашептали больные.
- Здравствуй, сукин сын,— дернули меня за рукав сзади. Я обернулся. Передо мной, гордо подняв голову и вызывающе выпятив вперед грудь, стояла полная, молодая еще женщина с красивым красно- щеким лицом.
- Э, черт, да еще молодой! Ах, ты, сукин сын...
Голос у ней был молодой и сочный, с нахально-вызывающими нотками.
Ругаться не хорошо,— остановил ее Иван Тихоныч, да еще с гостем.
- Ты, старый хрен, молчи. Это мой жених, Иван Петрович.
Она крепко жала мне руку и весело и дерзко смотрела в глаза.
- Что же ты, сукин сын, не приезжал долго?.. Нельзя было? Врешь ты.
- Пусти, - оттолкнула ее другая больная, тоже еще молодая женщина.— Ваше благородие,— завопила она, падая мне в ноги,— ваше благородие!..
- Она плакала грубо и громко и обнимала мои ноги.
Иван Тихоныч наклонился к ней и поднял ее. Но она опять крикнула: «Ваше благородие!» и опять повалилась па пол.
- Ты из Новиковки? — шепнул мне кто-то на ухо. Я оглянулся,— это была хорошенькая девочка лет 15. Она покраснела и опустила глаза.
- Да, из Новиковки.
Девочка захлопала в ладоши.
- Из Новиковки! Из Новиковки!.. Вечеринка сегодня будет? — спросила она опять шепотом.
- Да, будет.
- Ты со мной плясать будешь?
- Буду.
В ее хорошеньких глазках блеснула радость. Она' несколько мгновений смотрела на меня полным восхищения взглядом, потом покраснела, захлопала в ладоши и убежала... Л окружавшие меня женщины тянулись ко мне руками, щупали и гладили тужурку, кто- то дернул за пуговицу и чуть не оборвал ее.
- Не надо шалить,— строго заметил Иван Тихоныч. Пропустите нас.
Толпа расступилась, но все пошли за нами.
- Как видите, очень тесно,— сказал мне Иван Тихоныч.— Детом оно еще ничего, так как у нас целый день отрыты окна, но зимой тут творится нечто ужасное. Такая тут бывает атмосфера, что хоть топор вешай... Ну, как поживаете? — остановил он ходившую из угла в угол больную. Это была невысокая женщина с остриженными волосами и интеллигентным лицом русской курсистки.
- Убирайтесь к черту,— отрезала та, хотя и протянула доктору руку.
- Почему вы на меня так сердитесь? — спросил он, удерживая ее руку в своей.
- Оставьте меня,— нервно передернула она плечами. На ее лице изобразилось страдание. Доктор выпустил ее руку, и больная быстро отошла от нас.
- В ее обиходе всего только две фразы,— сказал Иван Тихоныч.— Она у нас третий год, и больше мы от нее ничего не слыхали. Кстати: она фельдшерица, служившая здесь до Елены Антоновны... Очень грустная картина...
- Послушайте,— перебила его пожилая, с растрепанной шевелюрой и грубыми чертами лица больная. Говорила она басом. - Переведите Кузьмину в буйное. Она мне покою не дает. Тут с ума сойдешь... Вон она, ехидна...
Она показала на маленькую и сухую старушонку с злым и ехидным лицом. Старушонка подбежала к нам.
- Врет она, господин доктор, — зашепелявила она.— Врет она... Она шама ехидна...
- Их бы в самом деле разъединить надо,— заметила Елена Антоновна.— А то они в постоянном раздражении...
Иван Тихоныч пожал плечами.
- Куда же их прикажете поместить?
Елена Антоновна опустила глаза. Должно быть, разъединить больных действительно было нельзя.
Иван Тихоныч провел меня в спальню. Это была очень темная и невысокая комната, сплошь уставленная кроватями. На некоторых из них лежали больные. Я подошел к одной: старческая, совершенно плешивая голова, глубоко ввалившиеся глаза...
- Это все — moruturae,— объяснил Иван Тихоныч. — Старушки божие...
Их было человек десять — двенадцать. Я посмотрел другую, третью. В полумраке они казались удивительно похожими одна на другую, уже мертвыми и страшными Одна из старух закопошилась на своем ложе, приподнялась, издала хриплый и протяжный звук,— и тут же успокоилась и легла опять... Это было очень неприятное зрелище.
- Все наши старожилки, - говорил Иван Тихоныч, обходя больных. – Вот эта живет здесь с основания лечебницы… Можно бы эту рухлядь в богадельню сплавить, да не берут -все-таки сумасшедшие. А я не без удовольствия развязался бы с ними... Только время отнимают.
- Посмотрите мою больную,— попросила его Елена Антоновна.
Мы подошли к рослой и дородной женщине, спавшей в глубине спальни крепким и спокойным сном. Иван Тихоныч посмотрел на нее, пощупал пульс.
- Добились таки вы своего,— засмеялся он.— Она, по всей вероятности, будет теперь спокойнее.
- Это с ней вы целую ночь провели? —спросил я Елену Антоновну.
-Да.
Я окинул взглядом спальню и мне живо представилось, что делается тут ночью. Пятьдесят помешанных... Иные спят — больше неспокойно, бредят. Иные не могут уснуть, бродят по спальне, говорят дикие, ничего не выражающие слова и более возбуждены, чем днем... Халаты и платки с них па ночь снимают, и потому они только в одном белье... И все это при скудном освещении двух маленьких керосиновых ламп... Да, к этому надо привыкнуть...
Я с невольным почтением посмотрел на Елену Антоновну. Она тоже смотрела на меня и улыбалась своей милой улыбкой.
- Ваше лицо мне как будто знакомо,— тихо произнесла она.— Точно я вас встречала раньше... И глаза ваши тоже...
- Ну-с, а теперь мы заглянем в палаты,— перебил ее Иван Тихоныч.
VIII
Больные опять толпой окружили нас, и ему опять пришлось попросить дать дорогу, чтобы пройти к маленькой двери, ведущей в «палату № 1». Иван Тихоныч достал из кармана ключ, щелкнул замком и пропустил меня вперед.
В «палате», узенькой и маленькой комнатке с окном, устроенным под самым потолком, помещались две женщины. Одна из них, довольно уже пожилая дама, стояла у окна и вопросительно смотрела на нас воспаленными и слезящимися глазами. Одной рукой она зажимала нос, а другой ежеминутно вытирала рот и глаза. Другая больная, тоже пожилая, сидела, сгорбившись, на койке и не обращала на нас никакого внимания.
- Как делишки, Ольга Петровна? — протянул Иван 'Гихоныч руку стоявшей больной.
- По-прежнему. Лезут,— скороговоркой ответила та и сейчас же плюнула, а потом тщательно вытерла губы.
- «Они» ей не дают покоя,— пояснил мне Иван Тихоныч,— лезут в нос, в рот, в глаза... Положение ужасное: еще месяц и она ослепнет,— она так немилосердно трет глаза. Мы опрыскивали комнату всем, что могло бы убить «их», но ничего не помогает... Ждем теперь из-за границы нового средства, которое убьет «их» наверняка.
- Ну-с, а вы как? — повернулся он к другой больной.
Та медленно подняла голову. У ней было уже пожилое, но еще красивое интеллигентное, очень исхудавшее лицо и большие глубокие глаза. Она невыразимо грустно посмотрела на доктора, молча покачала головой и медленно перевела свой взор на меня. В ее тихих глазах, смотревших так спокойно и печально, как будто блеснуло какое-то удивление и радость. Она все с большим и большим вниманием вглядывалась в меня, зажегшийся в глазах огонек радостного изумления разгорался все ярче и ярче,—и она смотрела на меня уже широко раскрытыми, жадными и горящими глазами и медленно-медленно поднималась с койки.
- Это он,— вырвался из ее груди звенящий и радостный крик.— Это ты... Пришел... не забыл... пришел...
Она бросилась ко мне, схватила мою шею руками. Ее возбужденное лицо, громадные глаза были так близко от моего лица, от моих глаз.,. Она поцеловала меня, жадно и торопливо, точно боясь, что у ней отнимут меня, и вдруг опустила голову на мою грудь и — разрыдалась . Это был целый ливень слез... Маленькое тело трепетало и билось, а руки властно притягивали меня к себе.
- Ну, успокойтесь, успокойтесь... Вам нельзя так волноваться,— говорил Иван Тихоныч, освобождая меня из ее объятий. Это ему удалось с большим трудом:.
- Уходите,— шепнул он мне, усаживая больную опять на койку.
- Куда ты? — рванулась она ко мне, когда я повернулся к выходу. В ее голосе было столько тоски и отчаяния, что я невольно остановился.
- Уходите,— настойчиво и серьезно повторил Иван Тихоныч, удерживая больную.— Он' сейчас придет... Успокойтесь... Вам нельзя волноваться... .
Я вышел. Почти следом за мной выскочил из «палаты» и Иван Тихоныч. Он быстро захлопнул дверь и повернул ключ. В ту же минуту изнутри раздался яростный стук в дверь и исступленные крики:
- Он мой!.. Он мой!.. Отдайте его мне!..
Это неприятно,— сказал Иван Тихоныч, морщась. Я не думал, что мы ее так взбудоражим. У ней, видите ли, этиология помешательства — тоска по погибшем сыне... Безнадежны обе... Мы их держим на запоре, потому что и та, и другая приходят иногда в возбуждение. Особенно Ольга Петровна, которую «они» раздражают ужасно.
Ко мне опять подбежала хорошенькая девочка, спросившая меня четверть часа назад о Новиковке.
- А Ваню ты видел? — шепнула она мне.
- Видел.
-Видел! Видел!.. — опять захлопала она в ладоши и убежала.
Иван Тихоныч провел меня к следующей «палате». Тут было тоже две больных. Они сидели за столом друг против друга и оживленно разговаривали. Это были почти старухи, очень чисто одетые в свои не больничные платья и очень похожие друг на друга. Можно было подумать, что это сестры. Нас они встретили очень радушно.
- А! Доктор! Что же вы нас забываете? —крикнули они в один голос.
Иван Тихоныч поздоровался с ними и представил меня.
- Судебный следователь Каталажкин. Очень может быть полезен в вашем деле.
Больные вскочили со своих мест. Одна из них быстро подвинула свой стул ко мне.
- Садитесь, пожалуйста... Мы так рады...
- Мы так рады,— повторила другая, как эхо.
- Изложите же ему ваше дело или вручите прошения,— сказал Иван Тихоныч.
- Мы сначала расскажем,— ответила первая больная, подобострастно глядя на меня.
- Мы сначала расскажем,— повторила другая.
- Дело вот в чем...
- Дело вот в чем...
Первая больная с досадой взглянула на свою компаньонку.
- Не перебивайте, пожалуйста!
- Не перебивайте, пожалуйста,— ответила та слабо и беспомощно.
Первая нервно ерзнула на стуле.
- У меня был муж...
- У меня был муж...
- Ну, вы так никогда не расскажете,— вмешался Иван Тихоныч.— Лучше уж дайте прошения.
Больные засуетились и бросились к своим койкам. Движения одной в точности соответствовали движениям другой: обе разом, точно по команде, откинули подушки, взяли находившиеся под ними прошения и, разом повернувшись, подали их мне.
- А пока прощайте,— откланялся доктор.
- Прощайте... Не забывайте же...
- Не забывайте же...
Мы вышли.
- Удивительная пара! — засмеялся Иван Тихоныч. -
Сидят тут пятый месяц и все судятся. Сначала у них были различные дела, но теперь только одно, общее. Они, вероятно, и думают одно и тоже, в одних и тех же выражениях… И физически они стали очень похожи одна на другую... Теперь последняя камера.
Последняя камера оказалась тоже запертой. Из-за двери доносились oтрывочные восклицания грубым и осипшим, совсем мужским басом.
- Тут у нас нечто ужасное,— предупредил Иван Тихоныч, пропуская меня в дверь.
Я вошел — и увидел, действительно, нечто ужасное. Камера была еще теснее и темнее, чем предыдущие «палаты». Она была совершенно пуста — только на полу валялись матрац и подушка — ив ней как будто никого не было... Яростное, циничное ругательство, раздавшееся где-то наверху, заставило меня поднять глаза, и я увидел совершенно голую женщину, уцепившуюся руками за железную решетку окна и повисшую на стене. Ноги ее не достигали пола более чем на аршин.
Она дрыгала ногами, судорожно двигала всем телом, стараясь, должно быть, подняться выше. Ее всклокоченная голова отчетливо вырисовывалась в светлом четырехугольнике окна.
- Как это ее угораздило? — удивился Иван Тихоныч.— Можно только одно предположить: она прыгнула и в самый момент прыжка ухватилась за решетку...
А больная продолжала кричать и ерзать по стене. Все ее возгласы были крепкими и дикими ругательствами. Ее движения становились все порывистее и порывистее,— и вдруг она оборвалась и тяжело грохнулась на пол. Иван Тихоныч бросился было к ней, но она тотчас заметила его и быстро вскочила на ноги.
- Убиррайся вон! — яростно бросилась она на него.
Это было страшно: перекошенное злобой лицо, дикие глаза, пена у рта, яростно поднятые кулаки. Но Иван Тихоныч не тронулся с места и, скрестив руки на груди, стоял перед ней в позе Наполеона и ждал. Больная остановилась, на несколько секунд точно застыла в своей угрожающей позе, потом вдруг повернулась назад, завыла и бросилась на валявшийся на полу матрац. Она грызла его зубами, рвала руками, била ногами, всем телом... А Иван Тихоныч наклонился над ней и рассматривал ее тело.
- Экая тут темень,— ворчал он.— Ни черта не видно... А она, поди, здорово ушиблась.
А больная все продолжала свою работу... Я не мог больше смотреть и вышел. Немного погодя, вышел и Иван Тихоныч.
- Если бы мы могли приставить к каждой больной по паре служительниц,— меланхолически сказал он,— мы, пожалуй, могли бы надеяться на какой-нибудь успех.
Этим мы и закончили осмотр «тихого женского отделения». На меня оно произвело впечатление скверно содержимой тюрьмы с помешанными, вместо преступников.
- Это только цветики,— утешил меня Иван Тихоныч.— Ягодки в буйном отделении... Однако, как я быстро теперь утомляюсь: я уж устал... Вот вам резюме нашего осмотра: помещение для таких ни к черту не годно,— оно мало и тесно. Скученность, какую мы видели, безусловно вредна для больных. Воздуху мало — зимой тут задохнуться можно... Ну, что еще?.. Прислуги не хватает, и, вообще, все отделение — злая пародия на «лечебницу». Теперь на очереди — буйное отделение.
IX
«Буйное женское отделение» составляло самое больное место всей психиатрической лечебницы,— ему были присущи все недостатки тихого отделения, но здесь они походили уже на вопиющее безобразие. И здесь помещение было слишком недостаточно для того числа больных, которое нужно было содержать в нем,— но здесь были буйные больные, требующие гораздо больше простора, чем тихие. И здесь количество прислуги, установленное «штатом лечебницы», было слишком ничтожно,— но здесь фактическое число служительниц никогда не достигало нормы, установленной этим «штатом». По «штату» их полагалось восемь на 60 больных. Цифра эта, конечно, непозволительно скромна: удержать одну возбужденную больную часто могут только 3—4 здоровых, а что делать, если придут в возбуждение сразу три, четыре, пять больных?.. По, как я сказал, число служительниц в буйном отделении почти никогда не достигало даже жалкой нормы,— во время моего посещения больницы их было всего три. По-видимому, больничная администрация выбивалась из сил, стараясь найти желающих служить при буйных больных, но таковых не оказывалось, ибо условия службы в больнице были поистине ужасны, а вознаграждение — до убожества ничтожно. Служительницы должны были все время жить среди сумасшедших (и притом буйных), все время следить за ними и почти непрерывно сдерживать бешеные порывы то одной, то другой расходившейся больной. Неудивительно, что прислуга менялась очень часто,— иные отказывались от должности, пробыв в палате час или два... И мало того, что служительниц не хватало,— ввиду отсутствия выбора приходилось дорожить теми, кто поступал на должность, и смотреть сквозь пальцы на то, что они очень редко удовлетворяли своему назначению. А в результате: почти ежедневно повторяющиеся «несчастные случаи», вроде более или менее серьезных повреждений, даже рай. Очень много лиц я видел украшенными солидными синяками.
- Опять вы не следите?—указал Иван Тихоныч одной из служительниц на синяки больших.
- Попробовал бы ты сам,— грубо отрезала та.— Тут того и гляди самое убьют.
Были случаи избиения больных и служительницами. Я видел «сих последних» и... нахожу, что такие случаи, вероятно, очень нередки... Это были измученные и озлобленные женщины, которых могла загнать сюда только крайняя нужда. Жизнь они должны были вести ужасную, постоянно требующую нервного и физического напряжения; терпеливого и любовного отношения к «бешеным», иногда крайне отвратительным, было бы смешно от них и требовать,— и, конечно, вполне понятно, что каждая из них могла в раздражении ударить долго не успокаивающуюся больную...
Я не буду описывать подробно, что й видел в буйном отделении. Картина, представившаяся моим глазам, когда Иван Тихоныч ввел меня в это отделение, была до такой степени дика и ужасна, что я сейчас не могу вспомнить ее без содрогания. Я бы не мог остаться в подобной обстановке даже на полчаса... Картина была тем ужаснее, что буйное отделение не имело даже намеков на то, что тут лечебное заведение. Вся эта толпа бешеных старух, казалось, была насажена сюда вовсе не для лечения, а просто для изоляции от здоровых людей,— и забыта. Само собою разумеется, что здесь, действительно, «не могло быть и речи» о какой-нибудь рациональной терапии: врачи могли отдавать этому отделению не больше двух часов своего времени, и, стало быть, 22 часа в сутки больные проводили в таком обществе и в такой обстановке, которые могли только ухудшить их положение, ускорить ход совершающихся в них болезненных процессов...
Елена Антоновна проводила здесь целые дни и ночи, особенно когда больные были в повышенном возбуждении... А пробыть здесь не день и не два, а целые годы,— это мне кажется подвигом, и я думаю, совершить его из одного сострадания к больному ближнему может только женщина.
Среди сумасшедших старух Елена Антоновна казалась воплощенной любовью и красотой. Получалась картина с сильно трагическим содержанием: с одной стороны, в лице помешанных старух,— ужасное издевательство над человеческим достоинством, над всем, что есть человеческого в человеке, с другой, в лице Елены Антоновны,— апофеоз этого достоинства, апофеоз любви и красоты... Да, это была очень трогательная картина...
Но вместе с тем все это было до такой степени фантастично и ужасно, что я не мог оставаться в комнате и направился к выходу.
- Ага! спасовали! — крикнул мне Иван Тихоныч.
Сам он пробыл в отделении больше часу и вышел из него усталым и раздраженным. Движения его были еще более порывисты, чем прежде.
- Одна служительница просит расчета,— отрывисто сказал он.— Останутся две... И те сбегут не сегодня завтра... А взять их негде... Ужасное положение Гут сам с ума сойдешь.
Елена Антоновна осталась с больными, несмотря на проведенную без сна ночь.
- Черт ее знает, сама на рожон лезет,— выругался по ее адресу Иван Тихоныч.— Она ведь и сейчас ненормальна и, вероятно, ей осталось очень немного гулять на свободе. Кстати, она влюбляется решительно во всех наших посетителей, так вы будьте осторожны с ней... Вероятно, вы уже пленили ее сердце... Я давеча предупредил ее, что вы уже влюблены и что у вас есть невеста.
По его лицу пробежала короткая судорога. Он вдруг остановился, потряс в воздухе сжатыми кулаками и закричал:
- Нет, бежать, бежать отсюда!.. Бежать, бежать!..
А положение вещей в больничной жизни было всегда приблизительно таким же, и Иван Тихоныч, вероятно, приходил в такое же раздражение изо дня в день.
Он сделал было два резких шага, точно и в самом деле собирался убегать, но остановился — и засмеялся...
- Пойдемте теперь в мужские отделения.
X
Мы начали с буйного отделения, занимавшего целый барак. Картина, которую я здесь встретил, ничем особенным не отличалась от предыдущих, только здесь было еще теснее и, пожалуй, страшнее.
Когда мы вошли в отделение, пять служителей (общее число их и здесь было равно восьми) с трудом удерживали на кровати больного, яростно отбивавшегося от них и не менее яростно кричавшего. Он, казалось, обладал неистощимым запасом силы, служители с ним бились уже целый час, утомились и обозлились. Мне казалось, что они удерживаются от более энергических насилий только вследствие присутствия здесь Ивана Тихоныча.
Остальные трое служителей тоже!-возились с больным, только что привезенным в лечебницу. Это был совсем еще молодой человек, лет 22—23, не больше. Он тоже энергично отбивался и с пеной у рта кричал:
- Я царь!.. Я бог!..
Мне его лицо показалось знакомым, и я всматривался в него, стараясь вспомнить, где я его встречал раньше. Вдруг я с каким-то безотчетным беспокойством почувствовал, что кто-то на меня смотрит сзади.
Мне казалось, что я ясно чувствую чей-то взгляд на своем правом виске — взгляд пристальный, беспокойный...
Я обернулся. На меня смотрела в упор пара серых,, острых и злых глаз. Выражение их было насмешливо и презрительно, хотя в то же время в них чувствовалась и угроза... Я не мог оторваться взглядом от этих глаз, и мне становилось жутко,— я видел только глаза, одни глаза и как будто совсем не замечал самого больного...
Мало-помалу передо мной вырисовалось насмешливое и умное лицо и вся фигура лежавшего через две койки помешанного. Это лицо было искривлено злобной и насмешливой улыбкой. А взгляд серых глаз пронизывал меня насквозь, и я испытывал отчаянную неловкость. Неприятнее всего было то, что я не мог заставить себя отвернуться, не глядеть...
Больной вскочил на кровати и прыгнул с нее по направлению ко мне. Он попал между двумя койками и, должно быть, ушибся, так как громко закричал от боли. К нему бросились двое из пяти служителей, удерживавших другого больного... А он уже успел подняться, оттолкнул от себя служителей, опять вскочил на койку и опять прыгнул с нее, но так же неудачно, как и в первый раз.
В это время в палате кто-то закричал громко, даже пронзительно и послышался звон разбиваемых стекол. Мы с Иваном Тихонычем бросились туда, на крик, но было уже поздно.
Кикой то больной отодрал решетку от окна, выбил раму и выскочил из окна на двор. За ним бросился другой, третий… Окно было довольно высоко от полу, но больные вскарабкивались к нему удивительно легко, как обезьяны.
Четвертого больного нам удалось удержать, но к разбитому окну сбежалось все население палаты с очевидным намерением последовать примеру бежавших. Чья-то сильная рука схватила меня за шиворот и отбросила в сторону... Больные, крича и возбуждаясь все более и более, лезли к окну и один за другим прыгали на двор.
Иван Тихоныч растерялся: он схватил какого-то больного за полу халата и возился с ним. Это было нелепо и дико,— я с ужасом подумал, не свихнулся ли он окончательно.
К счастью, происшествие было замечено из других бараков, и скоро прибежали на помощь.
На больничном дворе поднялся тоже шум и гвалт,— ловили бегавших по двору сумасшедших...
Итоги «несчастного случая» оказались очень печальными: один больной убежал, другой — крепко расшибся, свалившись с высокого забора, на который ему каким-то чудом удалось забраться, а все остальные получили более или менее тяжелые повреждения, ушибы, ссадины.
Все это еще убедительнее подчеркивало неприятную истину, с которой мне так не хотелось помириться, истину, что психиатрические лечебницы могут представлять всего лишь дома заключения неудобных для общежития членов общества. И как это ни казалось мне грустным, я должен был сознаться, что тюрьмы, назначение которых оказалось одинаковым с назначением «сумасшедших домов», обставлены лучше, гигиеничнее, человечнее лечебниц...
Иван Тихоныч был удручен происшествием, не менее, чем я, — он вышел из барака бледным, вспотевшим и усталым.
- Мы осмотрим сегодня еще только платное отделение,— сказал он мне.— Остальное отложим до завтра... Не могу я...
Платное отделение оказалось более сносным, чем все остальные, хотя и оно было также далеко от идеальной постановки дела, как земля от неба. В нем помещалось 14 больных в восьми «палатах», т. е. небольших полутемных комнатках с обычной обстановкой;, в шести комнатах сидело по двое, а в двух остальных по одному. В прислуге тоже не было особого недостатка,— на каждую камеру был отдельный служитель.
Был тут и общий «зал», где мы и застали почти всех больных. Только одиночки, по словам Ивана Тихоны- ча, никогда не выходили из своих камер. К удивлению, у всех оказалось довольно мирное настроение, и больные отличались от здоровых людей только своими, иногда очень фантастическими костюмами. Один был одет в женское пестрое платье с целой волной всевозможных бус на груди. Он кокетливо поглядывал на нас и, когда я смотрел на него, жеманился, краснел и конфузливо опускал глаза.
- Как поживаете, Марья Ивановна? — подошел к нему Иван Тихоныч.
«Марья Ивановна» прыснула в сторону, покраснела и принялась перебирать руками край передника.
- Господин Птицын вас не беспокоит больше?
«Марья Ивановна» еще более сконфузилась и закрыла лицо руками.
А между тем, нас окружили больные. Они стояли молча, глубокомысленно глядя на меня.
- Не правда ли, я их ловко выдрессировал? — неожиданно подошел к нам высокий субъект с довольным и улыбающимся лицом.
Внешний надсмотрщик, протянул он мне руку. Правая рука и левая нога Ивана Тихоныча... Без меня бы ему никогда не справиться с этой оравой. Ведь эти олухи (он показал на служителей) гроша не стоят.
- Давно он... служит? — спросил я Ивана Тихоныча.
- Давно... Второй год.
- Служу верой и правдой,— продолжал больной,— но мне чрезвычайно неаккуратно платят жалование. Вот она, казенная-то служба!.. Сегодня опять не принесли?
- Принес.
Иван Тихоныч дал ему папироску.
- Давно бы так, - сказал ему больной, с довольным видом принимая «жалованье». — Собственно и сам Иван Тихоныч,— зашептал он мне, когда тот отошел,— тоже сумасшедший и тоже у меня под надзором. Я с ним ласков, хотя ведь он корчит из себя начальство. Ты тут что торчишь? — крикнул он на низенького и плюгавого человека в халате и колпаке, стоявшего рядом и заливавшегося чуть слышным, но чрезвычайно веселым смешком. Он с достоинством выпятил свою куриную грудь и гордо ответил «надсмотрщику»:
- Не буянить!.. Не то служителей кликну... Господин Птицын,— отрекомендовался он мне.
Эта была чрезвычайно жалкая и отвратительная фигурка: птичье лицо с неопрятной бороденкой, колючие глаза и убогий рост. Он смотрел мне в глаза м вдруг опять залился своим противным смешком:
- Хи-хи-хи... И вы в нашу компанию?.. Хи-хи-хи...
Потом он перевел глаза на «надсмотрщика» — и даже закашлялся от смеха:
- Сумасшедший... а рыло... гнет... Куда те!.. Надсмотрщик!.. Хи-хи-хи...
А «надсмотрщик» приходил в ярость и, казалось, готов был броситься на господина Птицына. Подошли служители; один взял Птицына за ворот его халата и легонько оттолкнул. Тот всплеснул руками и опить залился смехом.
- Видели? видели? — схватил вдруг меня за плечо какой-то больной.— Видели, как тут обращаются с больными? За шиворот! а? Это при вас, при постороннем, а если бы вы знали, что тут делается, когда мы останемся одни...
Это был свежий и бодрый еще старик с крупными и энергичными чертами лица. Его лоб был гневно наморщен, а в глазах горело негодование.
- Это ужасно!.. Здесь их царство, куда никто не заглядывает и где они безответны... Слушайте, вы человек посторонний, — скажите там, кому надо, скажите, что нам невыносимо тут жить, что с нами обращаются ужасно, что мы тут задыхаемся...
Подошел Иван Тихоныч и молча слушал гневную речь старика.
- Скажите там, что среди сумасшедших есть и здоровые, которых насильно держат в этой яме. Вы представьте себе: вдруг вас взяли, скрутили и сюда... Да не на день, не на два, а на целые месяцы, годы, без надежды выбраться отсюда. Боже, какой ужас!.. Какое они имеют право распоряжаться моей свободной личностью, если я никому не вреден?.. Здесь сойдешь с ума – я чувствую, как моя голова трещит и рвется от диких, сумасшедших мыслей... Я чувствую, как надвигается мрак…
Черты его лица были искажены, и в голосе звенел смертельный страх.
- Скажите им… Ну, пусть меня надо лечить... Но ведь я член их же общества и если я болен, моя болезнь не мой грех, а общий, всего общества, стало быть, и их грех… Скажите, что это безбожно, что это ужасно... У меня рвется сердце от тоски... Скажите там, что здесь мучают меня, мучают нас всех, несчастных и больных... Спросите их, за что, за что... О, если бы я не был одинок!..
Старик зарыдал. Он сердито оттолкнул от себя Ивана Тихоныча, который лез к нему со своим обычным:
- Успокойтесь... успокойтесь... вам нельзя волноваться.
- Скажите там, - опять горячо и торопливо заговорил старик, - скажите, что нас тут бьют... Я могу показать синяки. Вот они, вот (он лихорадочно начал снимать рубашку). Если с нами так поступают, что делают с ними? ( он показал на пол). Скажите им, что они сами виноваты, что мы больны и не имеют права нас мучить… Скажите им…
Старик задыхался. Он рвал на себе рубашку, которой никак не мог снять, и был в крайнем возбуждении.
Иван Тихоныч кивнул служителям. Подошли двое дюжих мужиков, взяли старика под руки и, несмотря на отчаянное сопротивление, увели в камеру,— к великому удовольствию господина Птицына, который весь трясся от смеха и махал руками.
- Это в самом деле жестоко, - вырвалось у меня.
- Ни черта вы не понимаете,— сердито оборвал меня Иван Тихоныч. – Его нельзя оставить в таком возбуждении. Оно опасно и может повести черт знает а чему... А там он быстро успокоится... Пойдемте к одиночкам, - буркнул он тоном ниже, вспомнив должно быть о своей роли Виргилия. Он был очень раздражен.
Он сердито сунул ключ в скважину двери и сердито хлопнул ею.
- Проходите...
- А, новое лицо! — встретил меня ласковым и звонким голосом обитатель камеры, полный субъект в форменном чиновничьем сюртуке, с полным, немного отечным лицом и бегающими маленькими глазами.— Очень рад! Очень рад!
Он крепко тряс мне руку. Его рука была влажна и пухла. Потом он поздоровался с Иваном Тихонычем.
- Послушайте, мне кажется, меня можно и не держать на запоре. Ей-богу, я больше не убегу. Видите ли, - обернулся он ко мне,— я недавно пытался сбежать отсюда и прыгнул с лестницы. Немножко ушибся. И поэтому меня теперь запирают... Ей-богу, я больше не убегу!
- Хорошо,— отрывисто сказал Иван Тихопыч. —
- Позвольте ваш пульс.
Больной, улыбаясь, протянул руку и почти шепотом проговорил:
- А я новый романс испек. Большой успех... Из Парижа пять поздравительных телеграмм. Для Вас и нового гостя могу исполнить.
Он вырвал руку, вскочил и запел:
Кружится, вертится
Шар голубой,
Кружится, вертится
Над головой...
Он посмотрел на пас торжествующе и опять крикнул на все отделение:
Кружится, вертится,
Хочет упасть.
Кавалер барышню
Хочет украсть...
-Тим-пом-пом... тим-пом... Великолепно, не правда ли? Роскошь, роскошь... Из Нью-Йорка депутация была,— предлагали миллион за согласие напечатать портрет в ихней газете.
- Дайте же пульс, — настойчиво сказал Иван Тихоныч.
Больной сел и, протянув ему руку, продолжал, обращаясь ко мне:
- А мой роман на санкритский язык переводят... Небывалая вещь для русского писателя... Не правда ли, юмор, у меня ведь мощная рука?
Он опять вырвал руку и вскочил.
- Пощупайте мускулы,— и он согнул руку в локте. - Нечто необыкновенное... В цирке Архипова по тысяче за выход платили...
Ивам Тихоныч пошел к двери. Я простился с больным,
Могу сообщить вам новость,— удержал он мою руку, сегодня вечером выступаю в Петербургской королевский опере... А мои картины теперь на выставке в Чикаго.
Я тихонько освободил свою руку и юркнул в дверь,— я начинал уставать. Иван Тихоныч подошел к другой камере.
XII
- Здесь у нас очень интересный экземпляр... Для убогой земской лечебницы очень большая редкость. Я им горжусь.
Он постучал в дверь
- Можно войти?
- Уж очень вы зачастили, ответил изнутри очень приятный голос. - А впрочем мне все равно. Идите.
- Я не один, - сказал Иван Тихоныч, проходя в комнату и пропуская меня вперед.
Комната ничем не отличалась от других камер, только она была вся завалена книгами. Книги валялись на неубранной кровати, на стульях, на полу. На столе лежали в беспорядке груды каких-то рукописей.
«Интересный экземпляр» сидел за столом, спиной к нам и что-то писал.
- А с кем вы?- спросил он не оборачиваясь и продолжая писать.
- Профессор философии Собакин... Очень желает с вами познакомиться и поговорить по поводу вашей последней статьи.
Больной живо обернулся к нам и поднялся со стула. Эта была очень импозантная фигура: он был высок, красив, с живыми глазами, широким лбом и роскошной шевелюрой, на вид ему можно было дать не более тридцати лет.
- Очень рад,— сделал он два шага ко мне. — Петр Загорский.
Он крепко пожал мне руку.
- Садитесь, пожалуйста...-
Он очень изящно подал мне стул, а потом сел и сам, не спуская с меня ласкового и приятного взгляда.
- Я очень рад вашему приходу, хоть и не могу пожаловаться на одиночество. Сегодня ночью, часа в три, был у меня ни кто иной, как сам Кант... Не правда ли, немного странно? Во-первых, он умер два столетия назад, во-вторых, я — один из самых ярых его противников... Я его узнал с первого взгляда. Главным образом, его выдают глаза: живые, искрометные, глубокие Глаза гения... Да... глаза гения... Они то блещут каким-тo странным возбуждающим огнем, то вдруг потухают, становятся черными и глубокими, как дыры в бесконечность. Вообще, о глазах можно написать целый трактат, вернее, целую поэму... Недавно заходил ко мне один убогий филозоф-сладострастник.... У него глаза, представьте себе, как у кошки: зрачок продолговатый, и стоит поперек глаза. Я нарочно потушил свечку, посмотреть, светятся ли его глаза в темноте,— и что бы вы думали? Действительно, светятся, и неприятным, желто-зеленым светом... Ах, знал я одни чудные, удивительные глаза: серые, с длинными, длинными ресницами, «лучистые» глаза... Ласковые, радостные..: Впрочем, виноват, вы, конечно, зашли ко мне не для пустой болтовни о глазах и глазках.
Он вопросительно посмотрел на меня.
- Профессор очень интересуется вашей статьей о Ницше и желал бы подробнее ознакомиться с вашими воззрениями на этого философа,— вмешался в разговор Иван Тихоныч.— Вы тут побеседуйте, а я зайду, еще к двум-трем больным. ,
Он ушел.
- Мне очень льстит ,- заговорил больной, скромно улыбаясь, - очень льстит, что мои статьи обращают на себя внимание даже так называемых специалистов, генералов от философии. Обыкновенно известность, слава для реформаторов в этой области очень опаздывает, - вспомните Шопенгауэра, Ницше. Я счастливее своих предшественников, хотя ведь и я такой же unzeitgemass какими были эти философы… Если даже теперь мои наброски шумят, что будет, когда я опубликую свою новую систему философии?.. Вам, вероятно, очень хотелось бы познакомиться с ней? Увы, здание окончено только вчерне, леса еще не убраны, а являться перед публикой в халате и туфлях, с неумытым рылом, неприлично… Новая мысль должна исходить от ее автора в вполне отделанном и корректном виде. Она должна быть вылита в точные, строгие и прекрасные формы и явиться перед изумленными и восхищенными взорами людей прекрасной, как нагая богиня... А потому я никому пока не излагаю своей главной идеи. В тех статьях, что я печатаю сейчас, я обрабатываю лишь свои случайные мысли и соображения... Это, конечно, не мешает им находиться в общей гармонии.
Больной поднялся со стула и принялся ходить из угла в угол по камере.
- Впрочем, мой труд скоро будет закончен... Мир отживет последние часы своей ночи. Занимается чудесная, яркая заря нового дня, нового счастья... И какое блаженство, что пророком этого нового дня, проповедником новой истины, истины истин, являюсь я!.. Мир стонет, корчится от мук, а у меня в груди уже готово слово, которое даст ему успокоение и которым начнется вечный день. Но - и мне недаром досталось это великое счастье: один я знаю, какими муками куплен мной мой счастливый удел. Мне кажется, что когда я призову мир к новой жизни, когда я людям глаза, я не переживу этого момента,— это будет таким напряжением всего моего существа... Впрочем, я опять уклонился от темы разговора.
Он сел па стул.
- Вы хотите знать мое мнение о Ничше? Мне кажется, я достаточно подробно высказал его в своей статье «Прикованный Прометей»... Не правда ли, красивое название?.. Но вы жестоко ошиблись бы, если бы по этому заглавию составили мнение, будто я преклоняюсь перед ним. Фридрих, пожалуй, и, правда, похитил искру —другую от божественного огня, но это нисколько не мешает мне питать к нему глубочайшее презрение...
- Презрение? — удивился я.
- Да, презрение. Представьте себе такую картину. Бесконечность. Бесконечность и во времени, и в пространстве. В пространстве, непостижимо огромном, бесконечном, в таком пространстве, где всякая величина, построить которую сможет наша фантазия, окажется лишь бесконечно маленькой песчинкой, нулем,— в этом пространстве рассеяны миллиарды, бесконечное число звездных систем. И каждая из них неизмеримо громадна — в ней миллиарды туманностей, млечные пути, звездные скопления. Наше бедное воображение конфузится и бледнеет даже при одном усилии представить себе расстояние между двумя ближайшими друг к другу точками системы... Что нам говорит выражение: от солнца до его соседки, шестьдесят первой Лебедя, свет мчится целых три с половиной года? И представьте себе дальше, что во всех этих неисчислимых звездных системах при каждой звездочке есть своя планетная система. И псе это в бесконечно разнообразных формах, в бесконечно разнообразных комбинациях... И вот в одной из звездных систем, на окраине ее, горит маленький маленький огонек, жалкий трепещущий свет которого еле-еле достигает середины своей системы. Вокруг этой ничтожной искры носятся несколько сотен песчинок, микроскопических комков грязи,— и на одном, может быть, самом невзрачном, комке в силу каких-то таинственных законов призваны к «жизни» и копошатся миллионы странных «существ». В скобках: я потому так подчеркиваю слова «жизнь» и «существо», что эти условные выражения кажутся мне довольно жалкими и убогими... Им, всем «существам» темно и холодно, и они бесконечно жалки в своем бесконечном ничтожестве. Их комок грязи существует в мире одно мгновение, он бесконечно мал,— не правда ли, очень невзрачная картина. И не правда ли, сравнить кучу «существ» с муравейником, значило бы очень обидеть муравьев? Но допустим это гиперболическое сравнение, не забывая, конечно, истинных-то пропорций и вообразим такую картину. Муравейник . Он кишит хлопотливыми, деятельными муравьями, а где-то в глубине его, в темном закоулке корчится от разъедающих его тело и душу болезней муравей-философ, Он болен и потому возомнил, что нашел новое слово, и, надрываясь изо всех сил, кричит из норы свое новое слово. Его слушают очень немногие… А из деревни прибежали мальчишки из шалости разбросали в стороны куполообразную кучу. А что осталось от нее — подожгли. И все погибло.
Больной улыбнулся.
- Ничше смешон... Он бесконечно смешнее и жалче того муравья, что и басне дедушки Крылова залез на воз и ворочал там соломинкой, будучи вполне уверен, что совершает подвиг силы непомерной, и что мимоидущие смотрят на него во все глаза… Но, конечно, не это мое главное возражение против Ничше. Раз мы муравьи, притом здоровые муравьи, мы, может, и должны посмотреть на Ничше и с нашей муравьиной тоски зрения. Ничше…
- Хе-хе-хе…Хи-хи-хи… - раздалось вдруг за спиной странное хихиканье, очень тихое, но чрезвычайно веселое и радостное. Я обернулся. Возле меня стоял господин Птицын. Он мотал головой, всплескивал руками и заливался своим почти беззвучным и противным смехом.
- Хи-хи-хи…Нищей…Нищей…Туда же о нищем... Сидит в желтом доме, а нос задрал куда-то…Нищей... Хи-хи-хи… Уморил, ей-богу… Сумасшедший, а туда же… Кто мы, дескать. Я-ста, да мы-ста... Нищей... Хи-хи-хи...
Больной побледнел, поднялся со стула и, трясясь всем телом, и закричал:
- Убирайся вон!
А господин Птицын продолжал мотать головой и смеяться:
- Хи-хи-хи... Кричит тоже... Как барин...
- Или я тебя вышвырну, как... как...
Я взял господина Птицына под руку и вывел из камеры. Он шел очень покорно, не переставая бормотать.
- Мы-ста... Филозов... Хи-хи-хи... Артистотель оный — славный филозоф: скинул панталоны, ходит без штанов... Хи-хи-хи...
Господин Птицын закашлялся от душившего его смеха. А больной сидел в изнеможении на стуле, бессильно опустив руки.
- Это ужасно... Эта сволочь решительно отравляет мне жизнь. И я в состоянии его убить... Он вечно лезет с своем поганой харей и вечно смеется поганым смехом. Я двадцать раз говорил доктору, чтобы его убрали... Им, очевидно, мало того, что упрятали меня в сумасшедший дом, им надо окончательно отравить мое существование.
- Кому «им»?
- О, у меня миллионы врагов... Все, кто меня окружал раньше, тотчас же возненавидели меня, лишь только заметили, что в моей душе зреет великая идея. Люди удивительно мелочны и завистливы... Но они слишком рано возликовали — и из сумасшедшего дома может раздасться новое слово. Его не удержат крепкие стены, и оно, могучее, как ураган, и светлое, как солнце, прозвучит над миром и потрясет его... И люди, жалкие паразиты, обитатели отвратительного комка грязи, будут владеть бесконечностью, будут попирать ногами звездные системы, будут богами... О, это будет скоро, скоро...
Больной в волнении шагал по комнате. Он был очень возбужден и решительно прекрасен: его красивая голова была гордо поднята, глаза блестели и вся фигура казалась олицетворением свежести и мощи. Немного успокоившись, он опять сеп передо мной.
- Вернемся к теме... Конечно, это очень величественное (то есть, с муравьиной-то точки зрения) зрелище: больной, страдающий духом и телом гений, вкусивший одну только горечь жизни, приходит не к отрицанию ее, а к возвеличению ее в культ. Но, мне кажется, и сам Ничше понимал всю нелепость возведения в культ жизни, мгновенной и бледной,— иначе чем объяснить эту преданность такой дикой и несуразной идее, какова идея «о вечном возвращении»? Он не мог не понимать, что люди только тогда будут богаты, и тогда только их жизнь будет иметь смысл, когда они будут владеть бесконечностью и во времени, и в пространстве. Ведь если в нашу жизнь допускается такой элемент, как «время», этим самым упраздняется всякий ее смысл. Если «все мгновенно, все пройдет», какой мне прок из этого «всего»? На что мне преходящее счастье? Какая бессмыслица, «преходящее счастье!» Удивительно, что это жалкое contradietio in adicekto большинством не замечается. Или люди с умыслом не замечают его?.. Впрочем, смелые люди (нашлись-таки и они) устами Шопенгауэра высказались очень определенно и твердо против такого счастья и очень низко ценили жизнь, но Ничше пренебрег этим, как будто отверг Шопенгауэра, а потом, конечно, спасовал и сам, найдя нужным пристегнуть к своему учению глупую, непростительно глупую для умного человека идею о вечном возвращении... А в нем безусловно были искры божественного огня, но – увы! - он слишком крепко был прикопан к земле…Тут целая трагедия… «Прикованный Прометей»… Да…
Больной задумался.
- Я, впрочем, интересуюсь всем этим, скорее как естествоиспытатель, - заговорил он, помолчав. — Hoвое слово, которое я провозглашу,- о, перед ним речи Заратустры - жалкий и невнятный лепет ребенка... Собственно говоря, я мог бы и не сказать своего слова, мог быть один богом, но... я слишком люблю этих копошащихся в грязи насекомых. Я не знаю, чем это объясняется, но и люблю людей... Я знаю, что умру, провозгласив свое ученье, - и будут бессмертными богами, и мое «я», которое тоже могло бы быть бессмертным и божественным, погибнет. Это подвиг... И, неправда ли, он будет почище подвига Христа? Я отдаю людям все, весь смысл моей жизни... И за что?
Меня вы терзали, томили,
Измучили сердце хандрой,—
Один -своей скучной любовью,
Другие - жестокой враждой...
Это из Гейне. А дальше:
Вы хлеб отравили мне ядом,
Вы кубок наполнили мой,
Одни — своей скучной любовью,
Другие — жестокой враждой...
Они, впрочем, не виноваты в этом: они ходят в глубокой тьме, ничего не видя и не зная, как слепые щенки. Они пищат, визжат, бестолково тычутся мордами и находят успокоение, лишь когда нащупают теплый и влажный сосок матери-природы... Но они доживают последние часы ночи, скоро откроются их глаза, и тогда...
Он опять пришел в возбуждение и опять зашагал по комнате.
- А ведь я тоже был слепым щенком. Я понял, что это глупо и собирался стреляться (он улыбнулся). Я тогда был форменным неврастеником. Па душе у меня было пусто, жизнь представлялась не имеющей никакой цели и потому бессмысленной и я решительно ничего не находил, чем можно было бы заткнуть свою душевную пустоту... И я видел, что также настроены без исключения все, которых природа наделила несчастной способностью хоть немного мыслить... Мир представлялся мне сложной, раз навсегда заведенной машиной, которую приводят в действие неизвестные мне силы с неизвестными целями и по неизвестным законам.
И каждый из нас играет роль неизмеримо маленького и ничтожного винтика в этой машине. Этот винтик скромно исполняет свою маленькую роль — и почему- то уверен, что он «одухотворен» и господин машины, «царь природы»... Свободу воли я, конечно, отрицал,— машина, цепь причин и следствий, и случайностей быть не может... И это наполняло мой ум отчаянием, и я не хотел жить... И только нечаянно мелькнувшая * передо мной идея, как молния осветившая мой ум, спасла меня и мир... А знаете, как надо объяснить этот всеобщий пессимизм, это ужасное вырождение, симптомы которого так отвратительны? Я объясню то, что мы несчастны, естественно-исторически... Дело обстоит вот как... Впрочем, сначала выясним ближайшие так сказать, непосредственные причины того, что человек чувствует себя время от времени несчастным и что страдание в нашей жизни является доминирующим мотивом. человек тогда, когда он не замечает ни окружающей его обстановки, ни даже самого себя. Ведь единение с женщиной самое высокое наслаждение, не правда ли? Даже такой ужасный Утконос (помните? Ну, публицист из «.Недели») согласен с этим. В этот момент (я говорю больше о физическом единении) человек не сознает решительно ничего, даже того, что он счастлив… И этот момент есть момент гармоничного и полного слияния с природой. Второй пример: у вас тесен сапог и ужасно жмет вашу ногу. Вам кажется, что истинное счастье - снять сапог, не чувствовать его, своей ноги… Я очень тороплюсь и волнуюсь, и вам, может быть, не совсем ясна моя мысль, но я хочу сказать то, что несчастлив человек тогда, когда окружающая его обстановки дает себя так или иначе чувствовать, то есть, когда нарушена гармония, которую должны представлять человек и природа. Ясно?
- Ну, положим. Дальше?
- В силу неизвестным нам законов, по неисповедимым путям божии, на земле из тьмы тем различных видов скотов должен был выработать путем естественного подбора особый вид скота — человек. Так как подбор обусловливает полную гармонию между скотом и окружающей его обстановкой (ибо ведь изменения в организме скотов зависели от изменений в природе, и те скоты, организм которых не успевал приспособиться к "иным условиям, издыхали), человек в первые моменты своего существования был вполне счастлив: он не замечал, точнее – его не беспокоила окружающая обстановка, ибо он был очень ловко пригнан к ней. И был бы он счастлив до конца дней своих, но... тут вышла странная и нелепая заковычка. Случилось так, что природа шла вперед прежним аллюром, а организм новоиспеченного фрукта, человека, не успевал приспособляться к ее изменениям. Я сейчас не вхожу в причины этого, это завело бы слишком далеко. Начались отклонения, чем дальше, тем больше. И здесь источник страданий, болезней душевных и телесных. Конечно, человек был бы чрезвычайно быстро уничтожен, как нечто устаревшее, но... природа чересчур щедро наделила его умом и еще более щедро — воспроизводительными способностями, так что он протянет еще довольно долго. Человечество вымирает самой мучительной смертью — медленной... Оно окончательно умрет только при известном максимуме несоответствия между им и природой. А пока что — жить человеку нужно, а так как окружающая его обстановка не подходит к нему, он должен чувствовать и ее, и себя, ибо он, говоря фигурально, обут в сапоги, которые жестоко жмут ему ногу. Л если он чувствует себя, он несчастен... Ясно?
- Довольно ясно...
- Отсюда и пессимизм, и все, иже с ним. Мир в агонии, начавшейся уже давно, агонии мучительной и жалкой... О, какое это счастье — призвать к новой жизни этих несчастных букашек, корчащихся от боли, сделать их из рабов природы ее господами... Они не Стоят этого, но — им ужасно повезло: я почему-то люблю их.
Больной заметно утомился. Я не мог больше утомлять его разговором и поднялся.
- Вы уже уходите? — встрепенулся он.
- К сожалению, да.
В этот момент вошел в камеру Иван Тихоныч.
- Однако, вы заболтались. Вы забыли, что вам предписан покой и воздержание от праздной болтовни? — строго сказал он больному.
Тот посмотрел па него и, улыбаясь, произнес:
- Жалкий человек... «Печной горшок тебе дороже»...
- Сегодня вам не будет отпущено свечки,— уже совсем сердито оборвал его Иван Тихоныч.— Вы должны раньше ложиться спать. Слышите?
Больной продолжал улыбаться, но его улыбка была такой жалкой и страдальческой... Он взглянул на меня и прошептал:
- Не ведают, что творят...
Иван Тихоныч повернулся к двери. Я простился с больным и пошел за ним. Он шагал очень сердито.
- Устал, как черт... Один на четыреста больных — поневоле иногда вспылишь глупо и нагло... Вы как — здесь останетесь или тоже пойдете домой?.. Пошел ты к черту! — оттолкнул он от себя подбежавшего к нему господина Птицына.
Я тоже чувствовал себя усталым и потому решил отложить Дальнейший осмотр лечебницы до следующего дня.
- Кто этот Загорский? — спросил я Ивана Тихоныч.
- А черт его знает... С университетским образованием из дворян, 28 лет, состоит у нас третий месяц,— вот и все. Родственники у него скот на скоте. Я советую им поместить его куда-нибудь в клинику, что ли, где он мог бы поправиться, а они держат его у нас, прекрасно понимая, что это, кроме вреда, больному принести ничего не может... До свидания.
Иван Тихоныч пошел к своей квартире, а я направился к больничным воротам. Когда я проходил мимо барака с женским отделением, кто то постучал в окно. Я поднял глаза. В окно кивааи мне головой Елена Антоновна.
- Подождите! Я сейчас выйду.
Через минут у она вышла ко мне.
- У меня к вам просьба,..
Она опустила глаза.
- Готов к услугам.
- Вы сегодня вечером свободны?
- Да, свободен.
- Приезжайте ко мне... Мне тут так скучно, так редко видишь свежих людей... Мне бы хоть один вечер пробыть в обществе человека из того, здорового мира.
Она немного смутилась и покраснела.
- Хорошо, я приеду... Я очень рад вашему приглашению.
- Рады? - блеснула она глазами.— Ну и прекрасно. Идемте, я провожу вас до ворот. Ваш извозчик уж давно приехал... Я с ним говорила, он очень хвалит вас. «Барин, говорит, на редкость...» Только он странный какой-то... Я ужасно рада, что вы явились,— я так ждала вас… До свиданья... Так я вас жду.
Я уселся на дрожки.
- Часов этак в девять. Раньше я не могу освободиться,— крикнула она в догонку,— А знаете у вас очень милая фигура,— вы так изящно сидите...
На повороте за угол больничного забора я оглянулся. Елена Антоновна все еще стояла у ворот и смотрела мне вслед. Мой возница- тоже оглянулся и даже ахнул от удивления:
- Ох, дьяволица!.. Утекают, мол, из лап-то... Ох, стерва!.. Нет, брат, шалишь, накося, выкуси!..
Возница бросил вожжи, сложил две фиги и потряс ими в воздухе по направлению к Елене Антоновне.
- Что ты? что ты? с ума ты сошел? — схватил я его за руки.
- Меня, окаянная, давеча все шпиговала,— заговорил он, немного успокоившись.— Этак ласково, прелестница, подъезжает: «поснедать не хотите ли», да «зайдите к нам...» Ишь, гадюка... Н-нет, шалишь, не на тех напала... Видит, что не выгорает дело-то, двугривенный сует мне: «Ha-те, говорит, вам на водку...» Как бы не так, так вот и продам душу за двугривенный,.. Себе дороже стоит... Ах, ты...
Возница отпустил очень крепкое ругательство. Я пытался его остановить, но тщетно. Пришлось ждать, когда он замолчит сам. Но он не успокоился всю дорогу.
- В половине девятого опять поедем,— сказал я ему, когда мы остановились у гостиницы.
Он жалостливо посмотрел на меня.
- Эх, барин, барин... Попадешь ты им в лапы... Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить... Дело твое молодое, шутка ли против этакой прелестницы устоять?.. О, мудер-хитер христов враг, тонко понимает, бестия, как дело повести...
XIII
Больше я не был в лечебнице. Часов в восемь, когда я уже собирался отправиться к Елене Антоновне, ко мне в гостиницу явился Владимир Михайлыч и попросил меня не делать этого. Он казался очень взволнованным и свою просьбу высказал, запинаясь и не глядя на меня. Я удивился.
- Почему же так?
- Видите ли...— Владимир Михайлыч немного замялся.— Мне жаль Елену Антоновну.
Это было еще удивительнее.
- Ничего не понимаю,— пробормотал я.
- Видите ли... Пять лет службы в нашей лечебнице могут сломить всякую наиздоровеннейшую натуру...
- Ну?
- Ну... Словом, Елена Антоновна немного больна... Поймите вы, черт вас дери, что всякий свежий человек ее взбудораживает донельзя. Она когда-то любила, да очень уж неудачно — и немного помешана на любви. Понимаете?
Мне вспомнились слова Ивана Тихоныча об Елене Антоновне: «Она влюбляется в каждого посетителя».
- Как будто понимаю. Как это дико, однако.
- Дико? Поймите вы, что это ужасно, ужасно, ужасно Она влюбляется и каждого свежего человека и, конечно, страдает. Словом, если вы не поедете, она будет спокойнее. Да, наконец, это и мне, лично мне неприятно. Понимаете?
- Хорошо. Я не поеду.
Владимир Михайлыч порывисто пожал мне руку, потом пошел было к двери, но остановился и закрыл лицо руками.
- Конечно, это дико,— произнес он глухо.— Она больна, а я ее ревную... Господи, какая это мука!
Он вдруг заплакал — странно и смешно, как плачут серьезные бородатые мужчины.
А я смотрел на него и думал:
- А что, если и они все такие же душевнобольные, как и их пациенты?
Избранное. Гр. Белорецкий. 1958 г.
Отзывы