Книга: Избранное - Глава 6. Без идеи
Из рассказов о русско-японской войне —июнь 1904 г.
I
...Мы, «летучий» отряд Красного креста, занимали тогда крайнюю фанзу деревеньки С. Впрочем, эта деревенька, состоявшая из каких-нибудь пятнадцати- двадцати утонувших в зелени фанз, называлась городом,— должно быть, потому, что в самой большой фанзе, с несколькими наложенными одна на другую изящно выгнутыми крышами, жило какое-то китайское начальство, круглое, заплывшее жиром, потное и пыхтящее. В предыдущие стоянки в С. я видел несколько раз это начальство, его проносили в паланкине четверо полуголых, с темными, блестящими на солнце телами, китайцев. Тощие, сухие, с длинными, тонкими, точно без мускулов, руками, они бодро и торопливо шагали, покачивая паланкином, а начальство полулежало в нем, закрыв узкие глазки, изнемогая от жары и томно, еле-еле помахивая веером. Мне казалось, что настроение этого толстого китайца должно быть очень постоянным и несложным: жаркое тяжело, сонливо... Как он мог о чем-нибудь думать, даже о самом несложном? У него могли быть только ощущения, а не мысли... А между тем, мне много рассказывали об его невероятной, утонченной жестокости и удивительной изобретательности, проявляемой в пытках, которыми он обставлял каждое свое следствие, каждый допрос. Округ у него был большой, и судить ему приходилось много… Когда выяснилось, что скоро возле деревеньки может разыграться сражение, он струсил, и те же четверо тощих китайцев утащили его куда-то в горы.
А когда сражение, действительно, разыгралось, вслед за ним разбежались и прочие жители С., простые смертные, и во всем «городе» осталось только три китайца, и в их числе хозяин нашей фанзы — Липинлин.
И городе и кругом его, во всем этом округе, был голод. Когда, два месяца назад, сюда пришли войска-, население округа сразу увеличилось почти в пять раз. Русские привезли с собой очень мало пищи,— они рассчитывали найти ее на месте, у китайцев, и не моли связывать себя тяжелым и большим обозом. Они брили у китайцев скот, кукурузу, муку,— все, что годилось и пищу — и скромные запасы, рассчитанные в обрез до будущего урожая, истощились очень скоро. И последнее время казаки должны были ездить на фуражировки за 25- 30, даже более верст, но и оттуда они часто возвращались с пустыми руками... Везде кругом все было сведено, уничтожены даже всходы на и изящных, великолепно обработанных китайских полях, нужно же было чем-нибудь кормить и лошадей. И в будущем китайцам грозил еще более страшный голод... Правда, им платили русскими кредитками, но зачем они были нужны теперь, в это страшное военное время, когда и на настоящие, китайские деньги нельзя ничего достать?..
Мы пять раз уезжали из «города», следуя за дивизией. к кокорой были прикомандированы, и пять раз в него возвращались. И с каждым новым нашим приездом картина китийского разорения становилась все страшнее и страшнее... Когда мы сюда приехали в первый раз, маленький город, весь в садах, цветущих и благоухающих, окруженный зеленеющими пашнями, был полон мирной и веселой жизни, а в последний приезд мы нашли его опустевшим, безлюдным... Поля кругом были обезображены, затоптаны, и в бумажные окна пустых фанз, сквозь оборванную висевшую клочьями бумагу, смотрело непоправимое разорение: все там, внутри, было переломано, разбросано, разбито…
Единственный китаец, которого мы нашли на улице, грязный, худой, как скелет, с растрепавшейся косой, накрытый какой-то грязной рогожей, встретил нас угрюмым, ничего не выражавшим взглядом своих бесцветных, потухших глаз...
Когда мы подъехали к «своей» фанзе, нас не встретил Липинлин, ее хозяин, как он делал это раньше. Он появился на дворе часа через два, когда мы сидели за обедом. Не поздоровавшись (а раньше это он проделывал очень любезно), он остановился около нашего стола...
Липинлин сделал шаг ко мне и положил мне на плечо руку.
- Капитан... куш-куш... — пробормотал он.
Я посмотрел па него: он голоден... Эта странная гримаса на темпом, изрытом оспой лице, это дрожание руки, лежащей па моем плече, этот слабый, npev рывающийся голос... Он вдруг повалился на землю и обнял дрожащим, порывистым движением мои ноги:
- Капитан, капитан... куш-куш...
Я с трудом разжал его руки, поднял его.
- На, на... вот...
Липинлин схватил тарелку и ушел в фанзу.
Липинлин вернулся очень скоро, через одну-две минуты, и уже с пустой тарелкой. Он поставил ее передо мной, потрепал меня по плечу, пробормотал что-то, должно быть благодарность, и показал мне большой палец,— этим жестом китайцы выражают свое уважение, почтение, благодарность... Потом отошел в сторону и стал о чем-то рассказывать. Рассказывал он торопливо, взволнованно, и я с трудом улавливал по известным мне словам смысл его рассказа. Он говорил, что кругом все голодают, что у него есть старый-престарый, весь белый отец. Он еще ходит, ничего уже не видит и теперь все плачет,— он уже третий день ничего не ел,— и все просит Липинлина принести ему есть. Он не понимает, что Липинлину негде добыть ему пищи... Голодна и жена Липинлина, и дети. У него их пятеро, и все они маленькие, и тоже все плачут... Старшему двенадцать лет — Липинлин показал рукой, какого он роста,— другой поменьше, вот такой, третий...
Когда он дошел до третьего, он не мог говорить дальше: лицо его сморщилось, рот скривился, глаза как-то странно заблестели, потом точно подернулись туманом, и по темным щекам покатились одна за другой светлые и чистые, как капельки росы, слезы... Мы все молчали...
Липинлин хотел говорить дальше, зашевелил искрашенными губами, по не мог сказать ни слова. Стоил он совершенно неподвижно,— только быстро-быстро шевелил пальцами... А слезы все катились и катились, капая с его лица па землю...
- Ничего, брат — ничего не поделаешь,— заговорил офицер.— На то война... Нам тоже не сладко...
И дал Липинлину хлеба и мяса, чтобы он унес их споим китайчатам, и белому отцу.
- Слушайте, Григорий Петрович,— строго сказал мне на это начальник нашего отряда, доктор Эрдман.— Мы не имеем права раздавать припасы голодным китайцам. Вы читали нашу инструкцию?.. Там все скапано отлично, какие ваши обязанности... И поэтому, выдавать еще этому китайцу наши запасы я вам не позволю...
Доктор Эрдман не допускал ми малейших уклонений от инструкции, и в следующие дни я, чтобы накормить голодных Липиплиновых китайчат, крал из наших запасов... Что же мне было делать? Иначе я не мог решить дилеммы: или я буду воровать, или китайчата умрут с голоду...
Липинлин целыми днями, когда был дома, ходил за мной. Когда я случайно взглядывал на него, он говорил:
- Капитан шанго... Татады капитан...
Это значило: «капитап-хороший... Большой капитан...»
И показывал мне большой палец. Был у него и другой жест для изъявления своего уважения: он прижимал к ладони три средних пальца, оставив большой и мизинец, и приставлял мизинец к своей груди, так что большой палец окатывался обращенным к собеседнику. Это значило: ты - большой палец, а я — маленький- маленький, самый маленький...
II
В тот вечер, с которого я хочу начать свой рассказ, я, по обыкновению, сидел за воротами нашей фанзы. Она стояла на самом берегу шумливой, весело прыгающей по камням речке с чистой, прозрачной, холодной водой; за речкой было поле, по которому теперь бродило несколько казачьих лошадей, дощипывавших уцелевшие от прошлых потрав стебли гаоляна и кукурузы; за полем бежала другая речка, а за нею крутым обрывом поднималась высокая, вся покрытая кудрявыми деревьями, гора или сопка, как здесь называли такие отдельно стоящие горы. Неделю тому назад на этой сопке, прячась в ее кудрявых деревьях, стояли японские пушки и стреляли по отступавшим в долине русским...
Направо от кудрявой сопки уходила вдаль долина между двумя высокими зелеными хребтами. Хребты шли параллельно друг другу, и долина открывала далекую манящую и возбуждающую мечту перспективу. Туда, на восток, по этой долине убегала веселая речка; к ней в полуверсте от города приставала другая, ее сестра,— и дальше они бежали вместе, тесно обнявшись, без умолку о чем-то болтая и весело скача по намеченному руслу. Куда они спешили, болтуньи, так весело, так торопливо?..
А с другой стороны сопки, на западе поднималась другая гора большая, длинная и высокая, по с пологими скатами. Ее склон, обращенный к городу, не был покрыт деревьями, и на этой поляне стояла кумирня, раскрашенная в яркие цвета, с высоко поднимающимися волнистыми крышами. За ней раскинулась по склону небольшая роща из китайских сосен с кривыми, невысокими отводами и плоскими верхушками, совсем в китайском стиле, а перед нею, перед входом в ее двор, как раз против ворот, стояла маленькая, не больше этих ворот, квадратная стена. Как мне объяснил Ли- пинлин, стена это предназначалась для того, чтобы злой дух, если бы ему вздумалось залететь в кумирню, расшиб об нее себе лоб... А добрые духи и люди могли, конечно, благополучно обойти ее...
Милые, наивные дети! У них от людей нет никаких замков, никаких колючих заграждений, а от злых духов их кумирни ноликолепно ограждаются этими маленькими стенами на сажень от входа...
Липинлин стоял передо мной и рассказывал о сражении, в центе которого ему пришлось быть. Он тогда сидел в своей фанзе, а снаряды и пули летали над нею.
Было очень страшно, но он, Лпинлин, большой охотник до сильных сцен и не из трусов… Он страстно любил силу, любил богатырей: псе стены его фанзы заклеены лубочными изображениями легендарных героев и из подвигов...
…Он уже не в первый раз рассказывал мне об этом событии, о котором, вероятно, будет рассказывать до конца своей жизни... Он видел, что я не слушаю, но успокоился только, когда дошел до конца,— и сел рядом со мной.
- Капитан - шанго... Татады капитан...— похлопал он меня по плечу.
Я поднял глаза: у него было довольное, оживленное лицо. Сегодня он был сыт, унес и семье пищи — и какое ему было сейчас дело до темной и странной силы, которая привела сюда, и эти трущобы, для взаимного истреблении два народа и которая так тяжело легла и на его, Липнилина, родной край?..
- А как твои дети? — спросил я его.— Ведь мы скоро отсюда уйдем. Что ты с ними будешь делать?..
Липинлин схватил меня за руку и задумался.
Вот мое поле,— сказал он.— Видишь, какое оно? А у меня отец, жена и пять маленьких детей. Они и сейчас плачут, им страшно в горах, в лесу... Уж очень они маленькие: один вот такой, другой поменьше, третий...
- Ах, не плачь ты... не плачь...
Он сидел, согнувшись, положив руки на колени. Его плечи вздрагивали, и из глаз одна за другой падали на но колени, на руки прозрачные слезинки... Я не знал, что мне делать, и мне было стыдно за мой глупый вопрос, за то, что я так некстати разбередил затихшую на время боль его раны...
III
На дворе послышались голоса, движение. То, должно быть, проснулся Иван Петрович, студент, заведывавший нашим хозяйством, санитарами, лошадьми,— вообще всей обстановкой. Он, обыкновенно, утром отдавал приказания на весь день, днем спал, а вечером проверял свое хозяйство. Ночью же он уходил куда-нибудь в компанию офицеров играть в карты. Мы жили тогда в С. только частью отряда: старший врач Эрдман и двое студентов, я — медик и Иван Петрович — юрист. Было еще при нас пять санитаров.
Иван Петрович кого-то распекал нудным, временами плачущим голосом. Я был рад его голосу: я был теперь не одни с глазу на глаз с Липинлиновым горем... Что они там говорят?
- Слушайте, Семенов, так нельзя...— слышу я ноющий голос Ивана Петровича.— Сколько раз я вам говорил... Вам кол на голове теши, вы и то... не того... Это ведь уж черт знает, что такое...
Санитар Семенов, вероятно, смотрит на него спокойными, ожидающими глазами, которые мне всегда казались наглыми, и думает: «Ну, ну, наддай еще, наддай...» Иван Петрович в волнении умолкает.
- Чего еще? У меня порядок,— недоумевающе и тоже нудным голосом спрашивает Семенов.
- Вам что ни говори, как к стене горох... У вас все: ладно, сойдет... Все у вас кое-как, лишь бы сошло...
- Не знаю, чего...
- Бьюсь, боюсь, ничего не могу с вами поделать... Одно осталось: плюнуть на все и уйти. Черт с вами со всеми... Это ваши лошади?
- Мои.
- Посмотрите на них...
- Ну?
- Ну... Сколько раз я вам говорил: не сметь оставлять узд на лошадях!.. Как к стене горох... Ну, и вот: еще одну узду изорвали...
- Такая уж скверная лошаденка,— недовольным тоном говорит Семенов.— Вы же сами мне ее назначили...
Это окончательно выводит Ивана Петровича из терпения.
- Кужеев! Кужеев! — кричит он.— Его опять нет?
Сколько раз я говорил, не уходить без спросу... Как к стенке горох... Удивительный народ!
- Здесь я... - лениво откликается из фанзы Кужеев, санитар, которому у нас присвоено наименование старшего.
- Семенова поставить сегодня на дежурство... вне очереди… С вами иначе ничего не сделаешь добром. А вы, Кужеев, чего не смотрите? У вас опять безобразие… Это ваше дело, смотреть, чтобы был порядок...
- Вы у меня слетите со старшего...
- Слетишь, слетишь... Который раз слышу... Не птица, слава тебе господи! — ворчит Кужеев вполголоса, как будто про себя, но с очевидным расчетом быть услышанным.
Я жду взрыва негодования, отчаянного крика Ивана Петровича, но он обессилевшим, упавшим голосом говорит только:
- Хуже всякой птицы... Поставить чайники!
Потом пауза.
- Ну, кому говорят?.. Ведь вам говорят?.. Ведь русским языком: поставить чайники... Ну, и делайте... Да живее, черт вас... опять вас десять лет ждать...
Он выходит ко мне на улицу. Заспанное, недовольное с кислой гримасой лицо, неряшливый, растрепанный костюм.
- Доброе утро,— приветствую я его.
Он тяжело опускается на бревно рядом со мной. Он был постоянно чем-нибудь недоволен, постоянно раздражился и не мог спокойно говорить с санитарами. Выло ему 23-24 года.
- Не могу больше... Это какая-то тина: с каждым днем опускаешься все больше и больше... Вьючка, развьючка, хозяйство, сволочь — санитары... Понимаете, я чувствую, что глупею. Чем дальше, тем глупее, глупее, гаже, гаже...
Я уже давно привык слышать от него эти жалобы на отупение.
- Вы знаете, зачем я сюда поехал? — вдруг спросил он.
- Ну?
- Понимаете, мне некуда было деваться. Тоже постоянно было вот такое скверное, раздраженное, тупое состояние. Никакой, понимаете, дороги, никакой цели... Куда идти?.. Ни серьезной привязанности, ни любимого дела... Ну, вообще — неврастения. В конце концов дошел до дела,— ни черта за душой нет... Просто— отчаяние, помойная яма... А тут вдруг война. Ну и уцепился,— вот, мол, там в серьезных положениях будет форменное испытание. Там, мол, уж я определюсь... Там и характер и серьезные положения, и от неврастении вылечусь. И жизнь оценишь, когда она на волоске будет висеть. И приеду оттуда с здоровой усталостью, окрепнув, с определившейся целью... Нарочно хлопотал, чтобы попасть в летучий отряд — туда, где посерьезнее. Ну, и вот,— поехал, и опять типа. Понимаете, глупею и глупею... Э, черт... Л уехать отсюда? Куда?.. Были у меня там привязанности, из женского пола, конечно, и тогда я их мало ценил, а теперь... грош им цена. Липинлинка, давай умываться... Ляп- суй, тунды?
Липинлин, теперь как будто успокоившийся, быстро вскочил, побежал на двор и принес оттуда свой ковш, сделанный из высохшей тыквы, полотенце и мыло. Потом он бегом сбежал к речке, пополоскал там ковшик, зачерпнул воды и поднес Ивану Петровичу.
- Доктор идет,— сказал тот, засучивая рукава.
Действительно, по дороге, которая вела на казачий бивак, шел Эрдман. Он весело помахивал тросточкой и еще издали крикнул нам:
- Большая новость!..
Раньше, если мы с ним долго, несколько часов, не виделись, его первыми словами при встрече было: «Прекрасный вечер... Хорошо, завтра тоже будет хорошая погода...» или «Дождик... И это уж который день...»
- Могу вас поздравлять: завтра поход,— сказал он, подойдя ближе.— Самое большое дело: все казаки, полк пехоты, двенадцать орудий... Мы наступаем, и будет орудейное дело. Самое большое дело: такое дело мы еще не видали... Ходя, ходя! — ткнул он палкой в подававшего Ивану Петровичу мыться Липинлина.— Ходя! Завтра: пан-хоа! пан-хоа!
Липинлин искоса посмотрел на него и хотел что-то сказать, но Иван Петрович крикнул:
- Куда льешь? Смотри глазами, а не...
Доктор Эрдман давно ждал «орудейного» дела и был, по видимому, очень доволен, что завтра увидит это зрелише.
- Буду три генерала,— добавил он еще.— И будет: пан-хоа! Ха-ха-ха… Ах, да, совсем забыл: надо, чтобы было все в порядке сегодня же, а вы, Григорий Петрович, сходите в штаб и узнайте, за какой колонной мы идем и как там вообще... Тремя колоннами наступают, с трех сторон. Как это русские стихи: Завтра будет буря, будем спорить»?
Но, не дождавшись ответа, он весело повернулся на одной ноге и пошел на двор, запев: «Терреадор... горрсадор…»
- Густав Эдуардович! - побежал за ним Иван Петрович, на ходу вытирая лицо. У нас форменный бунт... Эта сволочь ничего не хочет признавать, и я больше физически не могу...
- Надо пробовать химически... Химически, понимаете?.. Химически...
Если доктор Эрдман покушался острить, это значило, что у него великолепное, радужное настроение...
IV
Штаб помещался в богатой, брошенной хозяевами фанзе, в версте от «города», и чтобы попасть в него, мне нужно было пройти по казачьему биваку, расположенному на кукурузных полях по обе стороны большой дороги.
Многолюдный бивак всегда, даже ночью, издавал какой-то странный, неопределенный шум. Ранним утром, когда казаки были все вместе, этот шум был похож на шум водопада, покрываемый отдельными, не сливающимися голосами; днем, когда часть населения биваки отправлялась на фуражировку и часть — пасти лошадей на соседних полях, были слышны только эти отдельные голоса, а теперь, вечером, бивак шумел мягко и заглушенно, точно рой пчел, в глубине улья...
Казаки кучками сидели и лежали возле костров,, варили себе ужин, и, вероятно, говорили о своих далеких станицах, о деревенских нуждах... А об этих вещах не говорят громко в стороне чужедальней...
Кое-где по биваку стояли неподвижные, точно статуи, казачьи фигуры,— то были поставленные в наказание «под ружье». Они не смели шевелиться, говорить, не смели согнать муху с лица, переложить ружье с уставшего плеча на другое — до тех пор, пока не пройдет срок наказания и не- придет «разводящий»...
Всякий раз, как мы получали извещение о походе на завтра, мною овладевало какое-то странно-жуткое, тяжелое беспокойство. Это извещение нужно было переводить так: завтра опять несколько человек будут «исключены из списков»... И эта близость неизбежной, неотвратимой гибели нескольких человек, варящих себе сейчас кашу где-то возле меня и болтающих о житейских делишках, была непонятной, необъяснимой, и потому — страшной.
И, когда я смотрел на дымящийся десятками костров мирный бивак, мне казалось, что я чувствую холодную близость нависшей над нами смерти. Я с тревожным, назойливым любопытством, которого ничем не мог заглушить, всматривался в лица сидящих ближе ко мне казаков: не он ли? не он ли?.. Казалось, что если б я мог сейчас узнать, кто именно завтра погибнет, я б успокоился и не боялся...
До войны они жили в своих станицах, летом — пахали, сеяли, молебствовали об урожае, жаловались, что земля отощала, что из году в год житье становится хуже и хуже, что в старину было не то; зимой — тащились за бесконечными обозами, мерзли от морозов, подобных которым не помнили их старожилы... И так годы за годами уходили незаметно, медленно —- и в то же время быстро. И жизнь проходила, однообразная, наполняемая заботой, чтоб было тепло и сытно, и чувством благосостояния, когда было тепло и сытно... К чему? зачем?.. Когда началась война, их оторвали от недопаханных десятин, от их семей и погнали в далекий, чужой, с странным населением край — умирать и убивать... Зачем, во имя чего?.. Они не знали, да и не надавали себе таких вопросов: искусные наставники давно уже, в дни их молодости приучили их не рассуждать, а только повиноваться. Приказано—и все тут... Отечество, России, со честь?.. Ах, это что-то далекое, неясное, гуманное. Когда я спросил одного из них, что значат эти слова – Россия. Отечество, он удивленно посмотрел на меня, почесал в затылке и потом ответил:
- Мы из запасных, давно уж эту самую словесность забыли…
Они не желали ни победы, ни поражения: им приказывали- и они, не рассуждая, хоть их сердца и замирали от страха, шли вперед и стреляли в неведомого ими «апонца», приказывали отступить — и они также не рассуждая, но с облегчением в душе, отступал подбирая своих убитых и раненых товарищей. Они уже полгода ездили по горам, убивая и умирая, м никто не поинтересовался, зачем, кому нужно все это, никто не спрашивал, скоро ли кончится война, скоро ли их вернут на родину. Их становилось все меньше и меньше (каждый день кто-нибудь из них умирал или от болезни, или от солнечного удара, каждая стычка уносила десятки жизней), но никто из уцелевших не чувствовал этой близости смерти, не пугался ее. На их счастье, искусные наставники уж давно приучили их не рассуждать...
Сегодня смерть уже нависла над ними еще страшнее, еще злораднее, чем когда-либо прежде, и намечала свои жертвы, а они, как всегда, спокойно, я мог бы сказать беззаботно, болтали, варили кашу, курили, а через час, как всегда, спокойно и крепко заснут. Л завтра нехотя встанут, ежась от утреннего холодка и зевая, оседлают своих исхудавших печальных коней и с обычным будничным выражением лиц поедут «трое в ряд»...
...Меня обогнали два казака. Они гнали несколько лошадей, должно быть, с водопоя. Один из них говорил другому:
- Нынче, паря, прогон гонять — один раззор... Я одну зиму гонял. Приедет какой-нибудь: «запрягай живее, вези, я — член». Ну, член, гак член... Бумагу ведь не спросишь: спроси — так и в рыло получишь...
И другой ответил:
- И очень даже просто.
- А провезешь,— выходит не член, а шантрапа.:. Так, зря коней и прогоняешь...
V
При повороте дороги, совсем уже близко от штаба, стояли батареи — горная и полевая. Горные пушки, неуклюжие, на высоких колесах и с короткими телами, выстроившись в ряд, угрюмо уткнулись носами в землю, а полевые, изящные и стройные, вызывающе и самоуверенно смотрели вверх и вперед — в долину, уходящую в синеватую, туманную даль. Возле них шагал часовой — маленький, весь заросший курчавыми рыжими волосами, курносый казак с обнаженной шашкой, которая казалась длиннее его самого. Он посмотрел на меня и крепко зевнул.
За батареями были, коновязи для батарейных лошадей, которые сейчас щипали листья с нарезанных им сучьев, а немного сбоку от них — офицерская палатка. Возле нее стоял и мылся знакомый мне артиллерист-офицер Еремич. Это был невысокий, плотный, белобрысый человек с всегда сияющими маленькими глазками, с удивительным характером: всегда веселый, говорливый, от утомительных походов ставший как будто еще веселее, еще плотнее и румянее...
- С кисточкой! — крикнул он мне. -— Видали, сколько воинства пригнали? Миллион, даже еще меньше. Куда вы?
- К генералу, в штаб.
- К генералиссимусу? Передайте ему от меня тысячу безешек... Даже меньше...
Он стоял, нагнувшись, растопырив намыленные руки и хохотал.
- Да постойте вы... Ведь вы, поди, насчет фуража? «Тебе бы пищи все...» Завтра битва народов, а ему — фураж. Это про вас у Пушкина сказано: «Ночной горшок тебе дороже».
Он опять захохотал и, сквозь смех и слезы, добавил:
- «Ты пищу в нем себе варишь!» Ой, не могу, ой!..
Он еще что-то крикнул мне вдогонку, но я уже не мог разобрать его слов.
У дверей фанзы, в которой помещался штаб, стоял, вытянувшись, часавой, тоже с шашкой наголо.
- Кто-нибудь есть? - спросил я ого.
Он строго посмотрел на меня и ответил:
- Так что я на посту и не могу сказать ни одного слова…
Я вошел в комнату, изображавшую что-то в роде передней. В ней на капах лежали на животах двое офицеров, головами друг к другу, и играли в шахматы, передвигая миниатюрные фигурки на такой же миниатюрной «походной» доске.
Они поздоровались со мной и опять уставились на доску...
- А то вот еще какая острота,— сказал один.— У японцев есть адмирал Того, а у нас тоже есть адмиралы, только все не того... Понимаете?.. Драгомиров сказал.
- Не того? Гм... это ничего сказано,— ...задумчиво, без улыбки, ответил другой.— А все-таки у вас, надо вам отдать справедливость, брынская игра... Знаете, были разбойники в брынских лесах?.. Ну, зачем съели коня?
- Одиннадцатая заповедь: не зевай... А то есть еще хорошее словцо про генералов, тоже Драгомиров сказал...
Вообще в лагере любимыми темами для разговоров были ордена «с мечами и бантом», женщины и всевозможные, давно уже знакомые, истрепанные каламбуры о войне, которые все почему-то приписывались Драгомирову, и в которых русские зло и беспощадно издевались над собой же...
- Как бы мне увидеть генерала или начальника штаба? — спросил я.
- Они все за фанзой... Вы можете пройти сквозь фанзу. Вот так — прямо, прямо,..
Я прошел через две комнаты и вышел на мощеный двор, посредине которого рос цветущий розовый куст. Ворота были открыты, и сквозь них я увидел небольшую толпу офицеров и генерала. Он энергично махал хлыстом и что-то говорил,— голос у него был скрипучий и резкий, похожий на крик коростеля, что и дало повод нашим санитарам, шутя, называть его «генерал Дергачев»... Он был высокого роста, плотный, с резко обозначавшимся под серо-желтой рубахой брюшком. А чад брюшком резкими контурами выделялось четырехугольное возвышение,— это от бумажника с деньгами, который он всегда носил на груди, и от иконы... Лицом он напоминал старого николаевского солдата, каким их обыкновенно изображают на рисунках; русские, грубые черты лица: густые брови, бесцветные глаза, толстый нос шишкой, бритый колючий подбородок и лихо торчащие в сторону густые рыжеватые усы-бакенбарды. Словом, вид у него был геройский.
Рядом стоял начальник штаба, маленький, с птичьим лицом и острыми глазками полковник,— и за ними толпа офицеров...
...Генерал фамильярно взял меня под руку и повел в фанзу.
- Чем могу служить?
Я спросил, за какой частью нужно будет завтра идти нашему отряду.
- Да, да, завтра экспедиция. Я решил развлечь немного казаков. А то застоялись... Отдыхаем так долго, что даже устали...
Я повторил свой вопрос.
- Мне дали в подкрепление пехоту, и завтра мы покажем. Моим казакам это было ничего, один на троих... — Он резким движением руки поправил свои геройские усы.— Ваш отряд пойдет за колонной генерала Ермолаева, за артиллерией. Выступаем рано: ровно в четыре утра... Я уверен, что мы застанем неприятеля спящим.— Он посмотрел кругом на офицеров...
Генерал, двинув бровями, посмотрел на меня сверху вниз и сказал:
- Рекомендую завтра больше забрать марли. Завтра и нам, и вам — всем будет работа...
Я легонько освободился от генеральской руки и поклонился.
- Благодарю вас. Честь имею кланяться...
Он задержал мою руку в своей, шероховатой и жесткой, и отвел меня в сторону.
- Между нами...— сказал он тихо.— Возьмите казака и пришлите мне такой — знаете? — ваш пакетик... ну для перевязки. Пожалуйста. Так, знаете, на всякий случай при себе иметь...
- Я пришлю с санитаром.
- Но только — между нами... И пожалуйста — будто это не то... не марля там, а так, что-нибудь... Понимаете?
- Хорошо...
Генерал пожал мне руку и опять заговорил громко, прежним тоном:
Так передайте нашему главному доктору, чтобы брил побольше перевязок... Всего наилучшего!
Я вышел опять на двор и на поле...
...Солнце уже закатилось, и на закате стояли красные облака, бросавшие красный отблеск и па землю.
VI—VII
Когда я возвращался биваком домой, начинались уже сумерки. Горы кругом потемнели и резче выделялись на небосклоне, и небо походило теперь на огромную, опрокинутую над землей чашку с неровно отбитыми краями.
Огни бивачных костров были ярче, чем прежде. Стали заметны огоньки и на склоне горы с кумирней,— там был бивак пришедшей вчера и сегодня пехоты.
Где-то в конце бивака прозвучала чисто и отчетливо труба, проделала несколько протяжных и, как будто, печальных пот и кончила нотой высокой и замирающей. Ей ответила другая труба в другом конце бивака, затем еще и еще. А когда замерли их звуки, в разных местах раздались такие же протяжные слова команды, кончавшиеся резким и отрывистым восклицанием.
Бивак зашевелился. Казаки поднялись и стали собираться кучками. И вдруг где-то возле меня хор грубых низких голосов нестройно запел:
- Отче наш...
Запели и в других местах. Каждая кучка почему-то пела отдельно,— и получился хаос звуков, в котором нельзя было разобрать ни слов, ни мотива... Каждая кучка старалась перекричать соседей, и оттого звуки становились еще грубее, беспорядочнее, бестолковее.
- И кресто-о-ом сохраняя твоим жительство,— кончила пение ближайшая кучка.— Твоим жительство...— кончили соседи, и мало-помалу пение затихло..
Казаки заговорили, задвигались, стали укладываться спать, тут же возле костров, где сидели... А оштрафованные по-прежнему стояли неподвижно, дожидаясь, когда начальство вспомнит о них и найдет, что они наказаны уже достаточно.
Темнота все сгущалась, и, пока я шел через бивак, стало заметно темнее. Здесь день уступал место ночи почти без борьбы, и черная ночь надвигалась быстро, без тех длинных спокойных сумерек, что так хороши у нас, в России...
VIII
Каждый вечер у нас бывали гости кто-нибудь из офицеров. Чаще всех приходил некий есаул Зудилин, толстый и высокий господин, бывший до войны исправником где-то в сибирском уездном городке. Был он балагур, охотник до пикантных анекдотов и, конечно, пьяница. Лицо у него было широкое, полное, но не обрюзгшее. Низкий лоб, глаза с красными белками, толстый горбатый кирпичного цвета нос, верхняя губа, двоившаяся, когда он смеялся, и коротко остриженная седеющая жесткая борода... Офицеры его сотни называли его «папкой».
Был он и на этот раз. Он сидел за столом на ящике, опираясь одной рукой на шашку с орденским темляком, поставленную между коленами. Все офицеры, имеющие этот орденский темляк на шашке, всегда держат ее так... Свободной рукой он наливал в серебряный стаканчик горячего чаю до половины, а доктор Эрдман, сидевший напротив, доливал его доверху спиртом из нашей аптечной бутылки.
Было и еще двое гостей, сидевших тут же, возле стола, на канах. Это были: военный доктор Пархоменко, молодой, лет под тридцать человек, с бесцветной физиономией и глазами, закрытыми пенсне, и единственный симпатичный мне во всем отряде молодой офицер Унтерберг. У него было красивое, тонкое, «породистое» лицо, великолепные серые с какой-то глубокой, чуть заметной грустью глаза и тонкие изящные губы. Он загорел и недавно обрился, и его лицо приняло от этого еще более строгое и благородное выражение. Он был из петербургских добровольцев.
- Вечно он грустный,- сказал, указывая на меня, Пархоменко, когда я вошел в фанзу.— Вечно у него томный, мечтательный вид, томные глаза... Ей-богу, у него невеста есть! Постойте, постойте,— притянул он меня к себе за руку. - А под глазами-то круги... Э, коллега?.. Вам вредно так мечтать о невесте.
- Дайте мне его сюда! – закричал Зудилин. – Дайте, я облобызаю его томные глазки!.. Уж как я люблю этого вашего студента, доктор, сказать не могу! Он меня от смерти спас.
Недели две назад мне пришлось провожать небольшой транспорт раненых. В прикрытие была дана сотня Зудилина. День тогда был холодный и дождливый - и промокший Зудилин выпил у меня весь мой спирт. Это, по видимому, и спасло его от смерти и было потом для него очень приятным воспоминанием.
Разговор, прерванный моим приходом, скоро возобновился Зудилин, поминутно опоражнивая свой стаканчик, обязательно доливаемый доктором Эрдманом, говорил:
- С казаками в этих местах нельзя воевать. Что мы сделаем в горах?.. Конечно, мы с лошадьми в балках, и япошки налегке на сопках. Поди, возьми... Я говорю: дайте нам ровное место, и мы покажем…А вот теперь еще лес оделся, ни черта не видно. Я говорю: в горах, когда лес оделся, давать сражения с казаками – глупо и свинство. Вы понимаете, я устал… Что, у меня нервы из веревок, что ли? Меня вот уже пять месяцев треплют, скоро полгода, то взад, то вперед, и все в соприкосновении с япошками,— нервы натянуты, как барабан. Только подлец может вынести такую жизнь... Какой смысл? Главное, понимаете, без смыслу, без никакого смыслу... Не могу больше... Я говорю: что я машина? Что я, мужик? Обидно, черт возьми: полгода впереди, и что за это? Мы работаем, а награды штабным... Что они сделали, позвольте вас спросить? Что они графы да князья, так ведь только и всего... Извините меня,— он резко повернулся к Унтербергу,— вы тоже штабный, но — простите, я всем правду-матку режу... Главнокомандующему скажу в глаза... Прямой человек, простите...
- Ничего, — сказал Унтерберг.
- Мне, впрочем, ничего нс надо: стар я, чтобы за орденами бегать, генералам... лизать. У меня теперь одна мечта: дай бог, чтобы ранили легко... Тогда хоть месяц-другой отдохну. Да уж за рану-то— шалишь, должны навесить. Понимаете — должны!
Зудилин заметно пьянел, а Эрдман все подливал и подливал ему в стаканчик.
- Говорят: вы наживаете много... Где это много, позвольте вас спросить? Да, наконец, что вы хотите, чтоб мы без ничего отсюда уехали? Ну, нет-с... У меня жена, дети,— что им нищим прикажете быть, если меня убьют?.. Много! много! Это не китайская кампания,— только и есть, что законные доходы...
Под законными доходами надо было разуметь следующее. Были даны штабом армии таксы на все предметы, которые могли быть куплены или отобраны у китайцев, и нормы, по которым должно было производиться довольствие людей и «лошадиного состава». Таксы были очень высоки, а китайцам платили очень мало или не платили ничего, если хозяева при приближении армии бросали свои фанзы и уезжали в горы,— и таким образом получалась солидная разность, поступавшая в карманы чинов, «закупающих» провиант. Нормы для довольствия тоже были очень широкие и тоже могли быть объектом экономии, а следовательно, источником законных доходов.
- Да, наконец, если я и наживаю, так кому какое дело: ведь не из вашего кармана. Нет, посмотрите на других, посмотрите повыше…
- Это не надо, есаул, не надо, остановил доктор Эрдман. – Пейте, вот…
- Докторчик, милый! Ведь обидно… Впрочем, все равно… Нет, вы спросите кой у кого, куда у них девались приварочные деньги? .. Ага?.. Спросите, спросите, какой они тут могли устроить приварок людям… Наживаю! Наживаю! Кому какое дело? У меня люди довольствуются лучше, чем где угодно... Э, черт с ними со всеми… Если у меня тихое пристанище — Красный крест… Страсть люблю… У вас душой отдыхаю. Как свободная минута, - куда думаю? Конечно, в Красный крест… Какой бы тост, а?.. За Красный крест что ли, а?..
- На дняхв штабе пили за здоровье господа бога, - улыбнулся задумчивый Унтерберг.
- Ну, а я… за здоровье бабы!.. Соскучился по бабай, ей-богу – Зудилин улыбнулся, и его верхняя губа раздвоилась. – В китайскую кампанию лучше были… Казакам уж очень туго. Как-то спрашиваю: «плохо, мол, ребята, без баб?» - «Так точно, - говорят, без баб нам очень даже необнаковенно».
Разговор перешел на женщин, - и участие в нем приняли все, даже Унтерберг; лежавший до сих пор неподвижно на канах Иван Петрович подошел и сел. Вообще нигде так много, так охотно и с таким цинизмом не говорят о женщине, как на войне... Зудилин стал рассказывать о своих похождениях в китайскую кампанию, затем перешел к скверным анекдотам. Доктор Эрдман разошелся и ни к селу, ни к городу рассказал единственный известный ему анекдот – об евреях.
IX
Я вышел на двор.
Была ночь, безлунная, темная, с высоким черным небом и крупными дрожащими звездами. Здесь они дрожали сильнее и беспокойнее, чем в России, да вся ночь была полна звуков, тревоги. Кругом кричали лягушки, и их кваканье, высокое и звонкое, сливалось в непрерывный Звон, сухой, возбуждающий, раздражающий. Точно звенела сама земля — поля, луга, горы... Л па соседней кудрявой горке, контуры которой можно было теперь различить только по отсутствию звезд в той части неба, кричали глухо и низко какие-то ночные птицы.
- Беспокойный здесь клеймат,— вспомнились мне слова одного из наших санитаров.
Да, здесь природа не знает покоя: днем она изнемогает под жгучими лучами солнца, а ночью живет какой-то странной жизнью, таинственной, торопливой и нервной... Днем в лесах и полях не слышно и не видно ни животных, ни птиц, ни насекомых, а ночью все это просыпается, звенит, кричит... Но видны только одни светящиеся червяки и жуки, низко-низко, над самой землей, летающие и передвигающиеся с своими зелеными фонариками. И их многочисленные огоньки движутся тоже нервно и торопливо...
Двор освещался красным заревом от костра, горевшего за невысокой каменной стеной в Липинлиновом огороде. Там жили «на вольном воздухе» наши санитары, там же стояли наши лошади и были сложены вьюки с нашим имуществом.
Я вспомнил о просьбе генерала и пошел на огород достать из вьюка перевязочный пакетик.
Санитары еще не спали, они сидели у веселого костра и «вечеровали»...
- Ордынския здесь места,— говорил старик Кар- нышев.— Дикия... Летось умирать совсем собрался, а вот привел бог и эдакие места посмотреть... Давеча генерала Дергачева встретил. «Ты, говорит, старичина, пошто сюда залез?» «Так и так говорю, ваше прей, сходительство... Потому русский человек, и за -мать Рассею... Рад стараться, говорю, ваше прейсходительство...»
Санитар Лазарев, здоровый, рослый парень с вечно улыбающимся глупым лицом, взял горящую головню и пошел мне посветить.
- Устрою Григорию Петровичу электричество,— сказал он и засмеялся.
Остальные о чем-то тихо заговорили.
- Григорий Петрович…- сказал кто-то, когда я нашел, что было нужно.
- Ну?
Санитары замялись, переглянулись и опустили глаза.
- У нас к вам просьба, - сказал, наконец, Семенов.
- В чем дело?
- Уж очень нам обидно: от Ивана Петровича житья нет. Просто беда… Вы, говорит, делать ничего не хотите. Тут всякая охота пропадет.
- Оскорбитель! – сказал Карнышев. – Каждое утро» «эй, жантельмены, выползай!» Что мы, змеи?
- Ездишь, ездишь, - продолжал Семенов, - не досыпаешь, не доедаешь, и тебе же всячески срамят… Опять же насчет пищи: мы не на такую пищу шли. Этой пищи мы не желаем, пожалте нам суточные.
- Ну, господа, насчет пищи вы напрасно, - сказал я. – Иной здесь не достанешь, сами знаете…
Я не любил наших санитаров: мне казалось, что они были ленивы, некоторые – нечисты на руку, и приехали сюда больше всего за крестами или избегая опасности попасть на войну солдатом… И главное - я думал, что хороший человек не может поехать добровольно на эту войну, ибо у него, раз он хороший, должно быть там в России хорошее же дело, которое нельзя так легко бросить. Каких-нибудь человеколюбивых чувств в наших санитарах я не замечал… Когда мы уезжали из Петербурга, все они напились, и кто-то стал держать речь о том, что от них японцам ждать пощады нечего. «Найдем и приколем сукина сына!» — кричал оратор. И все в восторге закричали – «Ура» и разбили об пол вагона свои стаканы…
- С пищей, господь с ней, наплевать… Награды за свои труды не видим. Может, которые и ехали, чтобы отличие иметь, а за все наши труды и страсти – окромя оскорблениев ничего…
- Эй, джентельмэны! – раздался со двора крик Ивана Петровича. – Кой черт сегодня фанзу убирал? Опять мою фуражку черт знает куда... Семенов! Семенов!
- Ну, пошла машина в ход,— махнул рукой Семенов.— Иду.
Я посмотрел на санитаров: кого послать с пакетом? Конечно, Руденку,— он вечно спит и никогда ничего не делает... Он был непригоден ни к чему, и его единственной обязанностью было — возить в походах наш флаг.
- Руденко, вы снесете этот пакет в штаб, генералу.
- Опять Руденко,— заворчал он.— Знамя вези — Руденко, чайники ставь — Руденко, за лошадями смотри — Руденко... Все — Руденко!
X
Когда я вернулся в фанзу, гости собирались уходить, Зудилин, заметно охмелевший, стоя, говорил:
- Понимаете, приезжаю, мне это сейчас к моим услугам «проезжающую комнату», самовар, всякую штуку... Ложусь спать... Частный, понимаете, проезжий... И слышу — орет за перегородкой мальчишка, вот такой, от земли не видно. О чем-то все просит, а хозяин, отец, унимает и не может унять. Я прислушался: чего, мол, малышу надо? А он: «тятька, зарежь проезжающего... Тятька, зарежь проезжающего...» Вот какой народ... Честное слово — правда. И режут там проезжающих на совесть. И я с таким народом справляюсь. У меня все они вот где, у меня все — тихо, смирно, благородно...
Он еще рассказал несколько удивительных эпизодов из жизни своего уезда,— ему всегда было очень трудно кончить разговор. Наконец, стали прощаться. Я пошел провожать Унтерберга и доктора. Зудилин отправился с Иваном Петровичем,- и мы, чтобы не идти с ними, сели на бревно возле ворот нашей фанзы. Доктор Эрдман остался дома.
- Какие странные здесь ночи,— сказал Унтерберг.— Уж очень этот звон раздражает... Хоть бы он то усиливался, то ослабевал, а то, смотрите, какой постоянный... Не выношу... спать не могу.
- Неврастения у вас,— зевая, отозвался Пархоменко. - К концу войны все психопатами сделаются. Даже раньше.
- Я уж и сейчас психопат. Представьте, разбил сегодня зеркало и никак не могу забыть об этом: скверная примета. Точно мещанка... И никогда цены орденам никакой не давал, а сегодня, как объявили поход, как-то сразу сжалось сердце: завтра — или убьют, или орден… И представьте себе: даже размечтался о том, как приеду в Петербург, к своим — и вся грудь в орденах. Удивительно здесь мельчаешь...
- Да, ордена, ордена... сказал Пархоменко.— Могу рассказать на тему об орденах странный, но поучительный факт. С точки зрения психологии... Когда я ездил в В., я как раз попал туда к сражению. Попал совершенно случайно, в сражении участвовать не мог, а посмотреть мне очень хотелось... Ну-с, я и пристроился к летучему отряду Красного креста. Ну, поехали за дивизией. Получаем приказание: пока остановиться. Когда выяснится расположение войск, нам укажут, где нужен перевязочный пункт… Остановились, слезли с лошадей, сели на землю. Компания довольно большая: врачи, студенты и еще один полковник, военный инженер, тоже простой зритель. Господин чистоплотности и порядочности редкой - должно быть, аристократ. Ну, сидим, тары-бары, разные товары, ждем... А впереди - уж грандиознейший бой: трескотня из пушек, всякая штука… И вдруг этот паршивейший свист и в каких-нибудб двух шагах от меня, почти в центре нашей кучки, падает граната. Черт его знает, сама смерть прилетела. Понимаете, в двух шагах! Потом, как бывало, лижешь спать, закроешь глаза и видишь ее, как живую, лежит острым носом кверху... брр... Ну, как дураки, выпучили на нее глаза, сидим и ждем. Какое-то оцепенение… Должно быть, так птичка смотрит на приближающуюся змеиную морду и улететь не может, оцепенела… И вдруг полковник поднимается тихо-тихо, потом па цыпочках, балансируя руками, точно боясь спугнуть, подходит к гранате, тихонько берет ее и так же тихо, на цыпочках несет прочь... Отошел Довольно далеко и положил в канавку. Потом бегом к нам. Бледный сам, как бумага, губы трясутся... Подошел, улыбнулся кривой улыбкой и сказал: «тяжелая» и прибавил отвратительнейшее солдатское трехэтажное ругательство. А потом, через полминуты, когда чуточку успокоился: «Напишите, говорит, свидетельство, что я спас жизнь... Я получу орден... Сейчас же напишите». Ну, конечно, сейчас же достали из вьюка бумагу, чернил, настрочили... Вот какая история... Ну, как тут свяжешь одно с другим?.. Удивительное самообладание, великодушие, героизм — и вдруг через полминуты жалкая мысль об ордене... вообще, черт знает что... Раньше я все ломал голову,— не явилась ли, мол, у полковника мысль об ордене до его подвига, и подвиг имел место только потому, что желание получить орден оказалось сильнее страха смерти... А потом некий умный и сведующий муж навел меня на путь истины.
Пархоменко рассмеялся.
- Оказывается, что если граната упала и не разорвалась, она совершенно безвредна, гак разорваться она может только от сильного толчка... Тунды?.. А герой моего рассказа — военный инженер, не мог, конечно, не знать этого... Вот, какой коленкор, милостивые государи... А впрочем... и то хорошо, что хоть страсть к орденам, честолюбие, хоть оно-то осталось, а то ведь, право, потеряли всякое человеческое обли- чие. До войны я больше уважал человека. Когда убили Немакина, мне в тот же день случилось встретиться с его закадычным другом — Кремлевым. Знаете?.. Так, представьте себе, Крсмлев совсем именинником глядел. Оказывается, были в бою вместе, рядом. Разорвалась шрапнель, Немакин — наповал, а Крем- лев был тоже осыпан пулями и уцелел чуть не чудом. Рассказывает и смеется, довольный-предовольный: «Вот везет, а?» А о смерти друга отозвался так: «Конечно, жалко, но что же прикажете делать? На то война...» Дубина... Да-с, вот какая история с географией. А-ах, спать пора,— зевнул он.— Поздно, а выспаться надо: завтра, поди, цари природы на совесть перекусают друг дружку, так дела будет вагон...
Он встал.
- Вы как, тоже пойдете? — спросил он Унтерберга.
- Нет, я еще посижу. Все равно не уснуть.
– Ну, так до завтра. Приятных сновидений...
Он ушел – его фигура быстро смешалась с темнотой ночи. Мы несколько минут сидели молча.
- Когда я сюда ехал, я совсем иначе воображал войну, - заговорил Унтерберг. – Война что-то сильное, страшное , полное героизма, требующее напряжения всех сил, что-то такое, где место только героям… И вдруг… все оказывается таким мелким, таким ничтожным. Здесь сама смерть - смерть! - и та низведена в разряд самых ординарных, самых пошлых явлений... До того все удивительно и странно, что я даже разобраться, как следует, но всем этом не могу, Зачем приехали сюда эти люди? О, если их спросить, услышите и о «долге сына отечества», и о великом «провиденциальном» назначении России... много звонких слов! Сегодня мне попался номер газеты... на первой странице статья «Идея нашей войны». Какая там к черту идея! Здесь о ней смешно говорить… Здесь каждый преследует лишь свои, личные цели. Генералу надо стяжать славу и деньгу, офицеру – отличиться и получить орден, солдату – чтоб скорее отпустили домой. И каждый будет доволен, если сражение будет постыдно проиграно , а он отличится и получит «с мечами и бантом»… Идея!... ну, а если нет идеи, значит, есть какая-то другая томная и гнусная сила, судьба, что ли, согнавшая сюда этих людей. Маленьких, жалких, ничтожных, слепых … Вот и я приехал... приехал добровольно, долго хлопотал, чтобы перевели сюда… А зачем?.. Ведь не знаю.
Он замолчал, и опять мы несколько минут просидели молча.
- Может, вам спать хочется? – спросил он. – Мне не хочется уходить, быть одному. Меня это паршивое зеркало очень расстроило, и мне страшно… Я когда-то стрелялся на дуэли, так вот перед дуэлью, накануне, у меня было такое же чувство… Жизнь и мелка, и пошла, и бессмысленна - и все-таки страшно: а вдруг убьют?..
Мимо нас прошли три темных фигуры,— должно быть, офицеры. Двое запели фальшивыми голосами:
Тише, тише... Все заботы прочь.
В эту ночь...
Завтра, мо-ожет, в эту по-ору Нас на бурках понесут И собравшись...
А третий их перебил:
- Певцы... Фигнер в Москве поет... вот поет! Чертям тошно...
XI
Утро было великолепно.
Удивительно прозрачный и легкий воздух; весело играющая на солнце болтливая речонка; кудрявая сопка — такая веселая, такая по-праздничному нарядная; ярко освещенная солнцем, изящная пестрая кумирня; высокое бледно-голубое нежное небо и лучистое, ослепительное солнце не жгучее, не палящее, а только ласкающее своими тепловатыми лучами,— все это походило на то, как будто сегодня природа собралась праздновать большой и редкий праздник.
Когда я вышел на речку мыться, доктор Эрдман был уже там. Он без рубахи стоял на берегу, а санитар лил из ведра воду ему на голову, шею, плечи. Доктор тер себе лицо и шею, вздрагивал от холодной воды и крякал.
- Прекрасное утро! — крикнул он мне. — Хорошая стоит погода.
- А воздух, воздух... Летать хочется,— заговорил он, кончив мыться и вытираясь. — Посмотрите, какие у меня стали мускулы... — Он согнул правую руку и левой ударил по вздувшимся мускулам. — О!.. Есть большая польза от такой жизни... Я очень доволен.
Когда я кончил омовение, на дворе у нас была возня, — санитары складывали вещи, седлали и вьючили лошадей. Как всегда, это делалось беспорядочно, бестолково, и Иван Петрович, вероятно, уже в десятый раз кричал, что он больше не в состоянии и что ему остается одно — плюнуть. От этого дело шло еще хуже. Доктор Эрдман стоял у дверей фанзы, спокойно созерцал суматоху и, держа в руках часы, говорил:
- Поскорее, поскорее… Осталось 15 минут … 12 минут… Скорее, скорее!
Наконец, все было кончено - с опозданием на две минуты. Санитары сели на своих лошадей, держа за поводья вьючных мулов, толстый Руденко отвязал от столба ворот флаг или наше знамя, как он его называл, и прикрепил его к своему седлу, Доктор Эрдман влез на лошадь, долго ерзал на седле, чтобы сесть возможно удобнее, и, наконец, скомандовал.
- Марш!
Липиндлин подвел мне мою лошадь. Она легонько заржала, - я понял ее и достал из кармана кусок хлеба. Она проткнула мягкие, теплые губы и, касаясь ими моих пальцев, тихонько вытянула у меня хлеб и стала его жевать, гремя удилами и роняя крошки на землю.
Как всегда, в нескольких шагах от ворот фанзы случилось крушение; один вьюк под брюхо мула. Остановились; «машина» Ивана Петровича опять «пошла в ход»… Доктор сказал, теперь уже не спокойно!
- Если мы опоздаем, я буду взыскивать... Так нельзя… У вас, Иван Петрович, нет системы.
Поправили вьюк, двинулись дальше к сборному месту. Впереди ехал доктор, за ним Руденко вез «знамя», затем ехали трое санитаров, и каждый из них тащил за собой в поводу по навьюченному мулу. За последним мулом ехал Иван Петрович, и кортеж замыкался двумя казаками, данными нам генералом для охраны.
Старик Карнышев и еще двое казаков остались дома смотреть за оставшимися лошадьми и прочим добром.
Я обыкновенно ехал с казаками, - один из них, Кутенков, был в походах моим любимейшим собеседником. Это был простодушный парень, лет 30, с жидкой водянистого цвета растительностью, с маленьким вздернутым носом, и великолепными синими, цвета незабудок глазами. Он был очень неглуп: если нужно было дать какое-нибудь ответственное, более или менее сложное поручение, давали ему, но вместе с тем он был простодушен и наивен, как ребенок, и на нем резче других отражалось развращающее влияние обстановки, в которую он по воле своей судьбы попал. Я помню, с каким сожалением он в начале кампании указывал мне, как казачьи отряды располагались биваком на свежих посевах.
- Эх, каково это хозяйскому сердцу... Чай, плачет хозяин...— сказал он. До войны он, как и все казаки, был земледельцем...
XII
Мы не опоздали: хотя на сборном месте собралось почти все войско, генерала еще не было. Казаки расположились группами, по сотням, и над каждой такой группой возвышался флажок, значок сотни. Было тихо, и эта тишина нарушалась только резкой командой офицеров вновь подъезжающих сотен да ржанием лошадей. Вытянутыми желтыми четырехугольниками подходили роты пехоты.
Покинутый казачий бивак с его разбросанными и растоптанными кострами походил теперь на огромное, черное, дымящееся пожарище...
...Мы остановились возле горной батареи, за которой нам ;было приказано идти. Короткие пушки на высоких колесах, выстроившись в ряд, по-прежнему угрюмо смотрели в землю. Возле них протянулось несколько рядов высоких и крепких лошадей, навьюченных изящными снарядными ящиками, весело блестевшими теперь на солнце.
Офицеры молчаливой кучкой стояли перед батареей, смотрели на дорогу, на казаков, курили и перебрасывались отрывистыми короткими вопросами и ответами.
- Иванов опять вчера выиграл?
- Опять...
- Везет черту...
- Везет...
Один Еремич, как всегда, был в отличнейшем настроении. Его самого не было видно, и лишь откуда-то из-за лошадей доносился его веселый громкий голос и смех.
- Ей-богу, не вру,— хохотал он.— Не факт, а истинное происшествие...
Через минуту он вышел к своим товарищам и спросил звонко и весело:
- Скоро, что ли, полетим?
И сам себе ответил, изменив голос:
- С самых вечерен надувают, надуть, говорят, никак невозможно...
Наконец пока шлея генерал. Он крупным галопом скакал во главе своего штаба. Его мощная фигура на громадной лошади резко отделялась от скакавших вслед за ним штабных. За ним ехал маленький начальник штаба, толстый, высоко подпрыгивавший в седле дивизионный доктор, и затем — человек десять офицеров.
Генерал, не сдерживая лошади, поскакал по дороге, посредине собравшихся сотен.
- Здорово, батарейцы! — крикнул он своим скрипучим и отчетливым голосом, проезжая мимо батареи. Батарейцы нестройно ответили ему отрывистыми криками.
Он, здороваясь, промчался по всему полю, потом назад и остановился в середине. И сейчас же звонкий медный голос рожка весело зазвенел над равниной. Ему ответили другие рожки, так же звонко и весело.
- Офицерам собраться, офицерам собраться, офи- це е-рам...— отчетливо выговаривали они.
Вокруг генерала, слезшего с лошади, быстро собралась большая толпа офицеров,— они прибежали бегом, поддерживая свои шашки,— и до нас долетели резкие и отрывистые, похожие на команду, звуки его речи Min он говорил, я разобрать не мог.
- Ну, глотка, - сказал сзади меня кто-то из санитаров. - Труба, а не глотка.
- А пьет, говорят, как?.. Одно слово — начальник! — ответил ему другой.
Генерал говорил недолго — каких-нибудь две-три минуты. Затем офицеры разошлись, генерал сел на лошадь и подъехал к стоявшей возле нас сотне. Офицеры сделали под козырек и впились глазами в красный генеральский нос.
- Братцы? — крикнул генерал.
Казаки вздрогнули.
- Братцы! Ваша сотня пойдет вперед маленькими отрядами. Ваша задача — выследить, где начинается противник. Вы завяжете с ним перестрелку — и будете держаться до тех пор, пока не подойдет авангард... Это — почетное и большое поручение... У меня чтобы не разговаривать! — повысил он голос.— Да не лезть по лесу, как медведь!.. Слушать не одним ухом, а... тысячу одним! Смотреть не в оба глаза, а... мм... в двести два глаза! Слышите? — (голос генерала все возвышался и возвышался).
- А если какая-нибудь сволочь убежит, эту сволочь я...— Он долго, с полминуты, смотрел на казаков выпученными глазами и, наконец, крикнул:
- Расстреляю!..
Казаки по-прежнему стояли неподвижно, точно изваяния, держа руки по швам, с каменными неподвижными лицами, с неподвижными, ничего не выражающими глазами...
- С богом! — уже значительно тише сказал генерал.
И сейчас же откуда-то хриплый и густой, точно дьяконский, бас скомандовал:
- Са-а-а-дись!
Казаки, как автоматы, все в один и тот же момент прыгнули на лошадей.
- Справа по три...— прогудел бас.— Ша-а-агом марш!..
Генерал посмотрел вслед вытянувшейся по дороге сотне, дернул лошадь и вдруг случайно заметил скрывавшуюся раньше за сотней запряженную двуколку. Жалкая облезлая лошаденка щипала торчавшие из земли какие-то стебли, а возница, маленький казак в китайской ушастой шапочке вместо фуражки и синей китайской же рубахе, мирно клевал носом на своем сиденьи. Генерал неожиданно подлетел к нему:
- Ты зачем сюда залез?
Удар нагайкой обрушился на плечи возницы.
- Ты не знаешь, где твое место?
Новый удар.
- Марррш отсюда!..
Казак под градом ударов заерзал на своем месте, задвигал локтями, дергая лошадь. Лошаденка сначала повернула голову, посмотрела на него и только тогда лениво тронулась с места. Проехав несколько шагов, ища вытащил из двуколки свой кнут и, приподнявшись, стал с остервенением хлестать лошадь... Она рваную. и двуколка запрыгала по неровному полю.
Но отъехала она недалеко: когда казак увидел, что генерал ускакал, он повернул лошадь и упрямо остановился на прежнем месте.
- Что, паря, ладно наложено? — крикнул ему Ку- | емкой.— По первое число хватит?
- Ты чему рад? Ну, и наложено, ну? — ответил тот. Не баба какая-нибудь,— сам генерал, слава богу...
Скоро команда «садись!» зазвучала и в других местах, и сотни одна за другой прыгали на лошадей и двигались в путь — вдоль по ложбине. Это уходила первая колонна, «главные силы». Загромыхала где-то полевая батарея, а за ней зашевелились и серо-желтые четырехугольники ощетинившейся штыками пехоты.
Когда ушла пехота, двинулись сотни и нашей колонны. Они проходили мимо нас. Странный вид представляло это войско: тощие заморенные, как-то неестественно-бодро шагавшие лошаденки, оборванные, частью в своих собственных, форменных, частью в китайских костюмах бородатые, солидные казаки, будничное спокойное выражение их лиц,— все это походило на то, будто они ехали на какую-то обычную крестьянскую работу... Офицеры, проезжая мимо нас, сегодня особенно любезно раскланивались... Я ясно видел, как одни из них, ехавший задумчиво и случайно взглянувший в нашу сторону, вздрогнул, должно быть, при виде нашего флага, на котором был нарисован красным по белому, точно кровью на белье, крест...
Двинулась горная батарея. Пушки загромыхали, заковыляли на высоких колесах, по-прежнему глядя в землю, точно отыскивая что-то на дороге.
- Мальбрук в поход собрался,— громко запел Еремич.— Семь дней живот болел...
За батареей тронулись и мы. Доктор Эрдман скомандовал, подражая офицерам: «Са-а-адись!» и потом: «Шагом марш!»
XIII
Дорога, по которой двинулась наша колонна, проходила через «город», потом через обе речки и уходила в узкую ложбину между кудрявой сопкой и длинной горой с кумирней. Она должна была вывести, по предположениям генерала, во фланг и даже в тыл японцев, и задачей боковой колонны было — сделать неожиданный «удар во фланг», когда сражение на фронте уже разгорится. Предполагалось, что японцы — не могли ждать появления русских, да еще с артиллерией, по этой дороге, так как она вела через почти непроходимый, «суворовский» перевал.
Солнце, заметно поднявшееся, начинало уже печь, но узкая ложбина, заросшая громадными, старыми, незнакомыми мне деревьями, сохраняла еще утреннюю свежесть. В ней было темно и сыро.
- Страсть люблю ходить в поход,— сказал Кутен- ков, не обращаясь ни к кому...— А сидеть на биваке не люблю... Смотри ты какая любота!..
Ложбина мало-помалу развертывалась все шире и шире, и мы выехали в большую безлесную, всю покрытую обезображенными, вытоптанными пашнями долину. В середине ее стояло несколько фанз, окруженных высокими ветвистыми деревьями.
На одной из пашен я заметил странную группу. Старик-китаец держал короткие оглобли плуга, точно он был запряжен в него; с одной стороны старика за оглоблю держались двое маленьких, лет 10—12, китайчат, с другой — китаянка. У плуга стоял еще один китаец. Все они, закрывая ладонями глаза от солнца, смотрели на проходящий мимо отряд. Что они тут делали? Неужели пахали?
- А ведь они пашут,— сказал Кутенков,— Пра, пашут... У них клеймат баской,— може чего и успеет вырасти... Я уже не первый раз вижу.
Китаец у плуга что-то крикнул, старик дернул за оглобли, мальчишки, согнувшись, помогали ему, но плуг не тронулся с места. Тогда китаец приподнял его и опрять крикнул — так, как китайцы-погонщики кричат на своих мулов:
- lo, lo, lo...
Опять все согнулись и потянули за оглобли; плуг двинулся вперед, а шедший за ним китаец, налегая, мало-помалу погружал его в землю.
- lo, lo, lo...
Но, должно быть, он опять слишком глубоко зацепи. I плугом,— процессия остановилась. Тогда он вытащил из-за пояса длинный и гибкий хлыст и замахал им в воздухе, задевая концом мальчишек, старика, женщину.
- lo, lo, lo...
Те рванулись, плуг двинулся вперед...
- Ишь как родители-то, ровно мула?.. Ну, дела... Л ведь вспашут.
Засмеялись и санитары. Только другой казак угрюмо и мрачно сказал:
- Теперь во всей округе скотины ни звания... Помирать народу приходит...
Мы отъехали уже далеко, а сзади все еще доносилось:
- lo, lo, lo...
- Чудной народ!..— говорил Кутенков.— Я видал, как головы рубят... Ровно петухам... ей-богу... фунфузов казнят. Ну, конечно, сначала это судят их, чего-то читают, по-ихнему, в трубы трубят (трубы — во!..), потом вроде как в тарелки бьют, а уж потом их ведут казнить. Ну, уж сразу видно, куда привели: палач это ихний с саблей стоит, всякая тебе тут штука, народ, а они – ни, не боятся… Ну, выведут на середину, поставят на колени, рядом. Подходит палач, размахнется это и первому, что есть мочи – цоп! Напрочь... Ловкачи они, палачи-то… А другие ждут своей очереди и смотрят...
- Чудной парод! — продолжал Кутенков.— Хотя бы эти опять фунфузы... Чего-то их еще не слыхать, а вот погоди, через месяц-другой, их будет... Голод ведь... Жрать нечего, земли нет — и идут в фунфузы. Не издыхать же... Наш Липинлинка тоже в фунфузы пойдет, когда его китайчата помрут.
- Это верно,— согласился угрюмый казак.— С голоду они в фунфузы идут... Земли бы им побольше, да никто бы их не трогал...
XIV
Извилистая дорога шла по густому лесу, то между пашен, то по берегу горного шумливого ручья в узком ущелье, то поднималась на пригорке, то огибала высокий скалистый кряж. И неизменно на каждом, хотя бы и самом маленьком, перевале мы находили маленькую часовенку, стоявшую под тенью громадного дряхлого дерева. Они, эти часовенки, походили на игрушечные домики: на высоком каменном фундаменте помещалась каменная же будка в аршин вышины и ширины, с изящной выгнутой и украшенной по коньку драконами крышей. В часовенке стояли изображения святых, удивительно похожие «а русские иконы. Те же доски, те же краски, те же позы, тот же венчик вокруг головы, изображающий сияние, те же подписи по обе стороны лица... Отличие заключалось только в физиономиях святых, с косыми глазами и длинными усами, да в костюмах. Если по бокам главной фигуры были изображены еще второстепенные, их позы, сжатые на груди руки ладонями вместе и лица, обращенные к главному божеству, еще более подчеркивали сходство. Казалось, что художники, рисовавшие русские иконы, и эти прошли одну и ту же школу и потом рисовали, одни в России, другие в Китае, применяясь к местным условиям, к местным требованиям... Перед иконами стояли огарки красных свечей и маленькие чашечки с пеплом, оставшимся после курений. Если часовенки находились возле деревень, то на одном из сучьев дерева висел колокол,— самый обыкновенный русский колокол, только с китайскими надписями.
«Ордынские» места кругом были восхитительны. Тут были широкие, привольные долины с неизбежной веселой речкой по середине; узкие и темные, оглашаемые шумом потоков, ущелья; горы, красивые, темнозеленые, всевозможных форм и размеров; громадные гребни с голыми вершинами, высокие, величественные, но не подавляющие, не подчеркивающие мысли о твоем человеческом ничтожестве... И в самых уютных уголках виднелись соломенные крыши одиноких фанз — и, должно быть, что за идиллическая жизнь текла в этих уютно спрятавшихся в тени громадных деревьев домиках! При каждой фанзе обязательно был небольшой, артистически возделанный огород с кустами цветущих роз и пионов, маленькое полосатое поле цветущего же мака, пестревшего теперь белыми и розовыми головками, и кругом поля гаоляна, кукурузы. И все это так изящно, так домовито, так уютно.
Но теперь нам попадались только опустевшие, брошенные фанзы... И вообще все кругом было мертво: в лесу, в полях не видно было ни одного животного, не слышно пения птиц, даже жужжания насекомых. Сам лес — и тот стоял, точно заколдованный, не шумя, не шелестя своими листьями... И было странно слышать впереди глухое погромыхивание пушек, стук копыт о каменистую дорогу и отрывочные разговоры соседей... На небе, высоком и бледном, не было ни облачка, и солнце, неподвижное и жгучее, палило и горы, и лес, и фанзы...
Только изредка нам попадались какие-то великолепные белоснежные птицы, неподвижно стоявшие в траве или на вершине дерева иногда очень близко от дороги. Они походили на наших цапель, но были боль- пн и гораздо красивее и изящнее их. Они не боялись людей, должно быть, китайцы за их красоту считали их священными и не трогали. Если кто-нибудь из казаков, желая испугать птицу, громко кричал, она медленно поворачивала на шум голову на длинной изящной шее, смотрела несколько мгновений в его сторону – и успокаивалась. А если кто-нибудь хотел поймать ее и подходил к ней, она подпускала врага очень близко и только в последний момент медленно и мягко взмахивала огромными белоснежными крыльями и поднималась. Отлетев несколько сажен, она испускала резкий и громкий крик — и где-нибудь в стороне ей отзывался другой крик, такой же резкий. Я не мог разобрать, кто это ей отвечал,— эта или другая птица.
Было жарко... Над высокими хребтами воздух дрожал и струился.
XV
Доехали до перевала. Он оказался, действительно, очень крутым и высоким. С уханьем, с криком втащили на него пушки и с таким же уханьем спустились на другую сторону. И только что спустились с перевала, как неожиданно выехали на большую дорогу, как раз в тот момент, когда по ней двигались «главные силы»... План напасть на японцев неожиданно с двух сторон сразу отцвел, не успевши расцвесть.
Я немного отстал от своего отряда,— не помню теперь, зачем. Мимо меня проходили пехота. Впереди ехал пехотный генерал, удивительно изящный и стройный, еще молодой и красивый господин. Он был одет в изящный китель с высоким воротником, из-за которого виднелся белый, тоже высокий воротничок. Седло у него было тоже изящное и красивое, а лошадь высокая и стройная... Все это было теперь покрыто пылью, но она не вредила картине, а лишь придавала ей оттенок какой-то особой, походной щеголеватости. Генерал говорил что-то сердито и громко ехавшему рядом с ним офицеру.
- Люди не собаки,— донеслись до меня фразы его сердитой речи, когда он поравнялся со мной... Людям нужен отдых. Нельзя гнать целый день с четырех утра по этому солнцу, по этой пыли людей без отдыха... Пока дойдем до японцев, куда они будут годны? Да они все попадают от солнечного удара... Это не кавалерия, извините, пожалуйста!
За генералом ехал какой-то офицер и клевал носом, должно быть, спал, а за ним шли, рота за ротой, усталые солдаты.
Они шли в облаке желтой мелкой пыли, поднятой с дороги тысячами копыт и ног и неподвижно повисшей в мертвом воздухе. Она набивалась в нос, в глаза, в уши, хрустела на зубах, грязным слоем приставала к потным лицам.
Они шли, нагнувшись вперед, расстроив ряды, и во всех их действиях была видна усталость и жажда... Шли они уже целых десять часов, глотая пыль, под жаркими лучами жестокого солнца... И их I разные лица, утомленные, без мысли в потускневших глазах, были удивительно похожи одно на дpyroe... Некоторые из них как-то машинально поднимали головы и равнодушно и тупо смотрели на меня... Думали ли они о чем-нибудь в это время?..
Вдруг где-то сбоку раздался далекий и странный звук,— точно кто-то быстро, одним усилием разорвал кусок твердой ткани. В ответ этому звуку, на противоположной горе, в лесу что-то прошумело неясно, неопределенно,— так шумит внезапно вспорхнувшая с деревьев стая птиц.
Это залп... Началось...
Солдаты оживились. В их толпе пробежал короткий разговор, быстро сменившийся напряженной тишиной ожидания... Кое-кто перекрестился, кое-кто поправил фуражку. Все выпрямились, зашагали бодрее, расстроенные ряды как-то сами собой, незаметно и быстро, пришли в порядок. И солдатские лица теперь не были уже так похожи друг на друга...
Раздался другой звук, похожий на первый, но громче и длиннее, и эхо в горе прошумело яснее, тревожнее.
- Наши...— сказал кто-то из солдат.
Потом стало слышно отрывистое далекое щелканье, похожее, пожалуй, на щелканье бича. Каждое такое щелканье обязательно состояло из двух звуков: тк... тк… и второй звук был тоном ниже первого. Они, эти звуки, то учащались, сливаясь в непрерывную трескотню, то редели, исчезали совсем – с тем, чтобы через несколько секунд разгореться снова...
И дернул лошадь, нужно было догонять свой отряд. Я обогнал бодро теперь шагавшие роты, обогнал офицера, который нее еще продолжал дремать, изящного генерала. Он теперь ехал молча, нервно кусая какую-то былинку.
XVI
Наш отряд глядел тоже бодрее и веселее, чем прежде. Толстый Руденко сидел еще важнее, еще осанистее, доктор Эрдман поминутно поворачивал голову и смотрел на санитаров,— все ли в порядке.
- Ловко садят! — говорил Кутенков. — Это — японцы, это наши... Жарят... как следует... Опять японцы...
- Нет, вот под Синкайлином жарили, это вот так! — возразил Семенов.— Там сразу, со всех сторон... Там веселей было.
Они были простыми зрителями предстоящего боя и оценивали его только со стороны большей или меньшей занимательности зрелища...
- Ровно меха выколачивает!—захохотал вдруг Лазарев.— Так-так-так, так-так-так...
Чем дальше мы подвигались вперед, тем слышнее и слышнее, громче и громче становились звуки перестрелки. Лес на противоположной горе шумел, не переставая,— этот необыкновенный шум то' ослабевал, то усиливался, но уже не исчезал... Теперь до места, где стреляли ближайшие к нам русские стрелки, оставалось не более версты.
Иваном Петровичем, ехавшим впереди меня, овладевало какое-то все усиливавшееся беспокойство: он ерзал на седле, то выпрямлялся, то опускался, поминутно смотрел в ту сторону, откуда слышались выстрелы, дергал плечами, и когда раздавались залпы громче и сильнее, он весь съеживался и начинал дергать поводья.
- Куда же это мы едем? — вдруг обернулся он ко мне. Лицо его как будто было бледнее обыкновенного и выражало волнение.
- То есть? — переспросил я.
- Мы уж в линии огня,— смотрите, совсем рядом палят... Остановиться пора... Мы в самой середине,— вы думаете, разбирать будут, красный флаг или не красный?
Он опять задергал поводьями и подъехал к доктору.
- Куда мы едем? Совсем рядом стреляют... Остановиться надо, и перевязочный пункт... А то в самой i средине едем... Вон фанза — очень удобно, и прикрытие...
Доктор Эрдман спокойно, даже торжественно ответил:
- Это не ваше дело указать, где пункт... Ездите, пожалуйста, на свое место.
- Да нельзя же лезть вперед, в середине войска... Простите, пожалуйста, но это — глупо. Да!..
Иван Петрович круто повернул лошадь.
- Прошу не грубиянить! — крикнул доктор.— Вы сами глуп... Я начальник!
- Этой тупой скотине сказано, чтобы за батареей идти, он и пойдет, как баран,— плачущим голосом заговорил Иван Петрович, подъехав ко мне.— Вы смотрите, смотрите, что делается...
Стреляли теперь только залпами, но часто, залп за залпом. Направо от нас, в каких-нибудь ста саженях, стояла невысокая горка с почти отвесным обращенным к нам склоном,— русские стрелки, очевидно, находились или на ней, или за ней.
Наконец, батарея остановилась и потом, круто повернув направо, направились к отвесной горке. Доктор Эрдман скомандовал:
- Направо! — и поехал за батареей.
- Ну вот... прет на рожон, черт его дерн совсем!— с отчаянием в голосе сказал Иван Петрович.
Но под горкой было, должно быть, более безопасное и защищенное от случайных пуль место,— там стояли коноводы с лошадьми и там же находился доктор Пархоменко с своим фельдшером. Батарея остановилась, казаки и офицеры расположились на траве. Еремич лег на спину, раскинув руки.
- Жарко, чертям тошно! - крикнул он нам, когда мы подъехали. - Это паршивое солнце точно нанялось - жарт на совесть...И удивляюсь: что за охота сражаться в этакую жару?
Мы остановились возле Пархоменко. Он сидел на камне и глодал куриную ногу. Фельдшер, толстый, благообразный господин, видимо из запасных, сидел возле небольшого костра, над которым висел походный казацкий котелок. Обстановка была самая мирная. А за горкой, совсем близко, трещала перестрелка.
- Милости прошу к нашему шалашу,— сказал, не переставая жевать, Пархоменко.— Пока делов нет, подзакусить да чайку испить не вредно...
- Раненые есть? — спросил я.
- Пока нет. Черт их знает, трещат, трещат — и никакого проку. Я сначала к перестрелкам с уважением относился: страсть, мол, какая... А теперь — самое пустое дело. Точно они нарочно в воздух жарят. Помните самое первое дело? Уж там ли не палили — битых три часа, да еще как!.. А в результате — двое раненых, да и то легко. Прямо удивительно... Впрочем, вон, кажется, несут...
Действительно, по дороге двигалась странная группа. Четверо солдат, согнувшись, несли что-то слишком короткое и широкое для носилок с раненым.
- Руденко, помахайте им флагом,— крикнул я.
Носильщики заметили наш флаг и направились к нам. Когда они подошли, один спросил:
- Куда складать-то?
На двух ружьях была растянута солдатская шинель, и на ней сидел, скорчившись, раненый. Голова его была запрокинута назад, шея и голая грудь были покрыты свежей, ярко-алой кровью, ноги волочились по земле... Одна рука как-то странно торчала кверху, другая была под спиной.
Раненого положили на траву. Он был без чувств — и только хрипел. Дышал тяжело и странно: его запачканная кровью худая грудь маленькими толчками поднималась кверху, затем останавливалась и такими же толчками опускалась. И тогда возле его рта показывалась алая пена с розоватым оттенком... Лицо было совсем мертвого, синеватого щзета. Шея была обмотана насквозь промокшей тряпкой, и на ней сидела толстая, большая черная муха...
Я взял его холодную, почти безжизненную, тяжелую руку. Обычных ударов пульса уже не было — было только легкое дрожание, еле уловимое колебание кровяного потока...
Доктор Эрдман развязал шею.
- Как его зовут? — спросил он между делом у носильщиков.
Те ответили.
- Иван Петрович... пишите, пожалуйста: рядовой... рана шеи... сквозная... выход — на палец выше грудины... Записали? Выход... Семенов! Лазарев! Помогайте поднимать... Выход... на два пальца от позвоночника влево... на уровне...
Доктор Пархоменко стоял тут же и все еще жевал свою курицу, спокойно созерцая больного.
- Плохо дело,— констатировал он.— Не стоит перевязывать...
- Пробиты большие сосуды... трахея...— продолжал диктовать Эрдман.— Лазарев, ваты... спирту... компресс...
Он энергично стал вытирать раненому шею, грудь... Она по-прежнему с хрипением и клокотанием поднималась и опускалась толчками,— и больной лежал, ничего не чувствуя, ничего не сознавая...
- Нам что, идтить, что ли ча? — спросили носильщики.
- Погодите маленько,— унесете к обозу, в дивизионный лазарет,— ответил Пархоменко.
Когда раненого перевязали, его опять положили на шинель, прикрепленную к ружьям. Солдаты подняли его, м он принял прежнее положение...
Да не идите в ногу,— напутствовал их Пархоменко. – Эх, надо бы чем-нибудь от солнца закрыть… Только нечем. Вот, разве платком...— Он вытащил из кармана платок. – Ну- ка, санитар, беги, прикрой...
XVII
Между тем, звуки перестрелки ослабевали,— выстрелы сзади реже, тише и дальше. И все они были теперь одинаковой силы,— было ясно, что стреляла одна сторона, должно быть, русские. Они прекратились, наконец, совсем, потом прогремел и раздался шумом где-то в лесу длинный, русский залп,— и все стихло.
К батарее подскакал генеральский адъютант. Его лошадь голопом неслась по неровному полю и вдруг, возле самой батареи, споткнулась. Короткий и толстый адъютант слетел на землю, но моментально вскочил, даже подпрыгнул, как мячик, и крикнул осипшим от жары и пыли голосом:
- Начальник отряда приказал...
Потом схватился рукой за колено и, хромая, пошел к начальнику батареи.
- Ушибся, черт вас дери-и... Японскую заставу сбили... Да, генерал приказал двум орудиям выехать на позицию, вот на эту сопку, и открыть огонь по отступающей колонне... Да скорее, а то уйдут...
- Сотник Еремич! Пожалуйте...
Еремич вскочил, как угорелый, и закричал:
- Третье орудие! Четвертое орудие! К коням! Живо!.. Подай коня!.. Живо!.. За мной!.. Рысью!.. Доктор- чик, айда японца жарить! — крикнул он, проезжая мимо меня.
Мимо нас пронеслись два орудия: сначала несколько пар лошадей, потом короткие и черные, торопливо ковыляющие на высоких колесах, пушки... Я вскочил на лошадь и поехал за толпой батарейцев.
Въезд на сопку был крутой, неровный и покрытый мелким кустарником. Еремич выходил из себя и кричал во всю глотку, понукая лошадей и людей:
- Ну, ну, ребятушки, наддай, наддай... Ну, ну! Ходу, ходу!..
Ребятушки били лошадей и тоже орали. Лошади напрягали все свои силы: крепко упираясь ногами, склонив головы почти до земли, вытянувшись всем подавшимся вперед туловищем, они тянули кверху угрюмо погромыхивавшие и позвякивавшие пушки, казавшиеся такими легкими. Люди усердствовали не менее лошадей: хриплые, резкие понукания, крепкие слова, жестокие удары плетей...
Наконец, выехали на вершину. Еремич спрыгнул с лошади.
- Ставь сюда!.. Сюда, сюда, черт!.. Третье орудие! Четвертое орудие!.. Отводи лошадей.
Потом он торопливыми, неловкими движениями достал бинокль и стал смотреть на уходящую в даль долину.
- Ага, вон они, голубчики... Никита Иваныч, видишь?
Никита Иваныч, пожилой, благообразный, солидный казак с поседевшей длинной и густой бородой, тоже смотрел на долину, приложив ко лбу руку в виде козырька.
- Однако,—ответил он,—почитай, две версты. Трубку надо восемь.
- Ну, Никита Иваныч, наводи... Живей, живей! — заволновался опять Еремич. Он был крайне возбужден: глаза его блестели, казались теперь черными, на лице были капли пота, фуражка была сдвинута на затылок и надо лбом висели курчавые мокрые, слипшиеся волосы. Никита Иваныч, напротив, был очень спокоен: он, не торопясь, нагнулся к одной пушке и долго-долго двигал ею, поднимал, опускал, потом подошел к другой.
- Да, скорей ты, Никита Иваныч,— нервничал Еремич.— Черт тебя знает, ворожишь, ворожишь...
- Поспешишь— людей насмешишь,— спокойно ответил Никита Иваныч, потом опять посмотрел, приложив руку ко лбу, в долину,— и, наконец, сказал: — Ребята, подавай ядрышки... Трубка восемь.
Несколько казаков бросились к стоявшей тут же, в двух-трех шагах, лошади, навьюченной зарядными ящиками. Еремич ринулся за ними, понукая и ругаясь, даже ударил одного по шее... Ремни ящиков оказались winyпшпыми, дело не клеилось...
- Повесить вас мало, мерзавцев! — вопил Еремич.
Наконец, один ящик распутали,— он неожиданно раскрылся, и из него посыпались на траву медные маленькие снаряды. Некоторые из них покатились под гору.
- Потом подберешь, черти!.. Поданай скорей!..
Никита Иваныч с прежней неторопливостью поворожил НаД снарядами, всунул ИХ и пушки и, опять посмотрев на равнину, немного их передвинул. Еремич в волнении суетился около старика.
- Ну? ну?.. Готово?., готово!.. Все на местах?.. Погоди, я сам...
Он наклонился быстро к одной пушке, потом к другой, потом отскочил и крикнул не своим голосом:
- Ж-жарь!.. Третье орудие! Четвертое орудие!
- Ах... ах...— неожиданно тихо и глухо ахнули пушки, и вслед затем я услышал резкий, короткий, быстро ослабевший свист. Пушки отскочили назад, и над ними встало легкое, чуть заметное облако прозрачного пара.
Еремич с биноклем, Никита Иваныч с рукой в виде; козырька, я, казаки,— все молча устремились взорами в долину... Откуда-то прилетело эхо, гораздо более звучное и длинное, чем сам выстрел... Я без бинокля видел только одну пустую, покрытую легкой дымкой знойного дня долину. Вдруг в самом конце ее, на фоне темной горы, появились одно за другим два белых круглых облачка...
- Попало,— спокойно сказал Никита Иваныч.
- Попали! — закричал Еремич в восторге.— Ребята, ура! Ура-а!
И с нестройным криком казаков смешался гул, прилетевший с места разрыва снарядов и усиленный многоголосым эхом...
Снова стали наводить орудия и заряжать Еремич суетился еще больше прежнего. Он охрип, с его головы свалилась фуражка, и он не замечал этого.
- Уходят! Уходят! — волновался он.— Ей-богу, уходят... Живей вы, черт вас...
XVIII
Когда я спустился вниз, к своим, я увидел Унтерберга, которому Эрдман перевязывал руку немного выше локтя. Унтерберг был бледен, взволнован и казался похудевшим со вчерашнего вечера: глаза, окруженные темными кругами, сидели глубже, и черты лица были резче. Оказалось, ранер он был очень легко,— пуля задела только кожу на руке.
- Везет вам, везет, везет...— говорил Эрдман, накладывая на руку слои бинта.
Наверху опять, в последний раз, ахнули пушки Еремича; здесь, внизу, звук казался почему-то громче, раскатистее, внушительнее. Унтерберг от неожиданности вздрогнул.
- Нервничаю, как баба,— сказал он слабым, дрожащим голосом.— Самому смешно... Григорий Петрович, нет ли у вас коньяку?
Я налил ему из фляги коньяку. Он взял дрожащей рукой стаканчик и, роняя капли, выпил.
- Никогда так не трусил, как сегодня... То есть не то, чтобы трусость, а нервозность какая-то...
Когда Эрдман кончил перевязку, он опустился на траву.
- Все проклятые приметы,— криво улыбнулся он мне.— Как баба...
Между тем, с горки, в самом крутом ее месте, спускались один за другим казаки, очевидно, выбирая кратчайшее расстояние. Это были стрелки, участвовавшие в перестрелке и теперь возвращавшиеся к своим лошадям. Спустившись, каждый из них, прежде всего жадно припадал к бежавшему тут ручейку и пил долго, долго... Потом они молча шли к своим лошадям и разбирали их. Только изредка кто-нибудь кричал злым и хриплым голосом:
- Чьего коня берешь, раззява?.. Разуй глаза!
Или:
- Ну, ты, падаль... Убери ногу!.. Ногу, говорят...
- Что, братцы, много японца перебили? — спросил их батарейный офицер.
- Хто е знает,— ответили ему.— Палит, палит, а откуда палит, нс разберешь. Так на мах и стреляли... Ежели бы видно было, оно бы, конечно... Да, должно, все же таки положили и их: зря бы японец не отступил.
Все это рассказывалось спокойно, нехотя, только
Потому, что офицеру нельзя не ответить.,.
- Та-ак, - протянул тот и, обращаясь к нам, сказал: «Говорят, опять генералы переругались».
Все подобные известия удивительно быстро, совершенно непостижимым для меня образом, распространялись среди офицеров... Или они только предполагали событие, на основании прежнего опыта, и действительность оправдывала их предположения?
- Адъютант сейчас подъезжал, говорил, будто бы наш решил наступать дальше, а Шумилов говорит, что это глупо. Будто бы очень солдаты устали... Оно, положим, часов двенадцать прут — в этакой-то жаре, нагруженные как верблюды, без отдыха, без воды... Ну, а нашему все трын-трава. Будто бы Шумилов назад уехал, совсем... Впрочем, черт их разберет...
По дороге показались оставшиеся позади резервные роты. Они шли вперед,— очевидно, было решено дальнейшее наступление. Шли они теперь уже окончательно без всякого порядка, толпами.
Доктор Эрдман решил тоже двинуться дальше. Он был чрезвычайно доволен наступлением: во всю нашу походную жизнь мы в первый раз видели, что отступили японцы, и потом — если б остались на месте, дело ограничилось бы только происшедшей перестрелкой, и грандиозного «орудейного» дела доктор не увидал бы сегодня.
- К коням!—скомандовал он. Идем вперед.
Иван Петрович злыми глазами посмотрел на него, пожал плечами и пошел к своей лошади.
- Я с вами,— поднялся вдруг Унтерберг. Он теперь казался более спокойным.
- Как с нами? — удивился Эрдман.— Вам надо туда, в дивизионный лазарет. Вы — раненый.
- Какой я раненый... Безбородов, коня!.. Если бы я уехал, это значило бы, что я просто рад предлогу... Что, у меня самолюбия нет?
Он решительно прыгнул на лошадь и твердо сел.
- Все равно...
Мы выехали на дорогу и двинулись вперед. По полю, недалеко от пас, шла толпа пехотных офицеров, ушедших от своих рот; кое-где кучками спокойно ехали тоже вперед казаки, через реку переезжала полевая батарея. По-видимому, опасности теперь не было никакой, и возобновления сражения не ждали,— иначе все двигалось бы вперед с большим порядком.
Унтерберг ехал рядом со мной. Сначала он молчал, сосредоточенно и угрюмо, потом вдруг улыбнулся и сказал:
- Собственно говоря, мне ужасно давеча хотелось уехать назад... Прямо — тянуло... Черт его, ведь это — форменная трусость, а?.. Но я не боюсь... Должно быть, кроме обыкновенной трусости, когда боятся, есть еще другая трусость — чисто физическая.
Общий вид спокойного движения солдат и казаков и уверенность, точно носившаяся в воздухе, что больше дела не будет, оказывали влияние и на него. Им теперь овладело спокойное, добродушное чувство, появляющееся тогда, когда проходит серьезная опасность. После сражения офицеры, принимавшие в нем участие, кажутся всегда такими милыми, добродушными, разговорчивыми. И всегда в таких случаях они очень любят рассказывать о прошедшей опасности, о своих ощущениях, о том, как свистели пули,— точно смакуют мысль, что все это уже прошло...
Унтерберг закурил папиросу.
- Серьезно: чисто физическая... Ого, теперь я знаю, что бывают такие положения, когда голова теряет всякую власть над телом. Ваши ноги, руки, все мускулы работают тогда, совсем не сообразуясь с приказаниями ума... Вы понимаете, что если свистит пуля, она уже не опасна, по все-таки наклоняете голову. Вам нужно выйти из-за дерева, потому что вы прекрасно сознаете, что оно нас не защитит, напрягаете всю свою волю, и не можете двинуть ногой... Вы понимаете, что вы уже попали в безопасное место, но вы не можете остановиться, ваши ноги опять не слушаются вас. Вы, может, не боитесь уже нисколько, а все-таки бежите... Боюсь не «я», не мое психическое «я», а боится все мое тело: руки, ноги, все тело... Помните дело на перевале?
Это «дело» заключалось в следующем. Вечером
Часть отряда около тысячи человек остановилась на бивак на перевале на небольшой полянке между Двумя невысокими возвышенностями. Полянка была очень мала, - и казаки, и лошади разместились тесной, чуть не сплошной толпой... По беспечности начальника отряда, забыли выставить кругом бивака посты и сторожевые охранения,— и в то время, как люди благодушно распивали чаек, с ближайшей возвышенности, почти в упор в густую толпу, загремели один за другим залпы... Это было так неожиданно, так страшно, что всеми овладел панический, неописуемый ужас. Как во* все стороны летят брызги от упавшего в воду тяжелого камня, так бросились во все стороны находившиеся на полянке. И в несколько секунд она была пуста,— на ней остались только трупы людей и лошадей, брошенные костры, чайники, котелки...
- Тогда — я, уж не помню теперь как, попал за кумирню,— продолжал Унтерберг.— Там собралась довольно большая толпа офицеров. Там же был и генерал... Пули кругом свистели очень часто,— почти каждое мгновение можно было слышать свист — то над кумирней, то сбоку. Но я тогда совсем не боялся, и у меня, как это ни странно, было даже какое-то смешливое настроение. Генерал мне приказал... не помню теперь, что... Нужно было, словом, выйти из безопасного угла в это пространство, пронизываемое пулями. Я, понимаете ли, смело пошел, но, когда дошел до конца стены, остановился... И не мог, как ни хотел, как ни напрягал свою волю, сделать ни шагу, далее... Точно загораживала дорогу какая-то невидимая стена... Черт его знает... А когда сделал нечеловеческое усилие и шагнул в страшное пространство, я прыгнул назад — совершенно непроизвольно, совершенно неожиданно для себя. Точно кто взял меня за шиворот и толкнул обратно... А вот теперь... Когда мне показалось, что стреляют по мне, по одному, я потерял всякое соображение, и теперь мне кажется, что тогда у меня в голове не было ни одной мысли. Впрочем, я сегодня был взвинчен больше обыкновенного... Но посмотрите,— я сломал свой хлыст. Он очень крепок и, чтобы сломать его, нужно бешено лупить по бокам лошади... А я совершенно не помню, что бил лошадь... Ну-ка, медик, психопатолог, объясни?!.
Он хлопнул меня по плечу и весело засмеялся. Слышать его великолепный, звонкий, детский смех,— это было для меня тогда самым лучшим, самым большим удовольствием, и, как бы я мрачно ни был настроен, я всегда невольно улыбался в ответ.
- Гм...— улыбнулся я и теперь.— Может быть, высшие, «психические» центры, которые есть у человека и высших животных, а такие моменты парализуются..,
- И человек становится животным низшим? — еще веселее захохотал Унтерберг.
- Во, во...
- Философия философией, а мне надо ехать на свое место... Прощайте! Когда остановимся ночевать, я к вам зайду.
Он ударил лошадь и ускакал вперед.
XIX
Было уже около пяти часов вечера. Становилось не так жарко, как было прежде, а солдаты кругом выглядели как будто более бодрее, менее уставшими, - может быть потому, что острое ощущение усталости сменилось у них тупым хроническим и не бросалось теперь так резко в глаза постороннему наблюдателю... А может быть, - их оживляла мысль о скорой остановке на ночлег, о том, что все опасности сегодняшнего дня уже прошли...
Уверенность в этом, бог знает откуда взявшаяся, овладела всеми: и мной, и санитарами, ифицерами, и казаками, и солдатами…
Впереди остановились. Мы подъехали ближе к батарее и тоже остановились. Дорога в этом месте лежала между высокой каменной стеной, загораживавшей большую деревню, и другой стеной, низенькой, около аршина высоты, полуразрушенной, неизвестно зачем проведенной вдоль дороги параллельно первой. Подъезжавшие и подходившие сзади казаки и солдаты тоже останавливались на равнине, за этой маленькой стенкой, образуя громадную, беспорядочную толпу, где смешались и люди, и лошади.
- Должно, в этом станке ночевать, - сказал Кутенков. – Станок ничего… Тут, чай, всего…
Я слез с лошади и подошел к двум пехотным офицерам, усевшимся против нас на камнях полурязрушенной стенки. Один из них был толстый, с большим брюхом, пожилой, одетый в томно-зеленую рубаху и такие же штаны. Даже чехол на его фуражке — и тот был зеленого цвета. У него было широкое, немного монгольского типа лицо, с чрезвычайно скудной, почти незаметной растительностью, приплюснутый нос, большой рот, толстые губы,— все это вместе с его зеленым костюмом делало его очень похожим на гигантскую лягушку. Другой был совсем юный, страшно загорелый — до того, что белки его глаз и губы прежде всего привлекли мое внимание. Одет он был в грязно-желтое. Зеленый вертел в руках жестянку консервов и, очевидно, не знал как ее открыть.
- Надо шашкой,— сказал сиплым голосом молодой.
- Испортишь,— ответил зеленый жиденьким сдавленным тенором, удивительно не идущим к его грубой фигуре.
Кутенков у нас был мастер на все руки, причем это определение обнимало и удивительное его умение откупоривать жестяные коробки шашкой без видимого вреда для нее. Я предложил офицерам его услуги. Кутенков вытащил шашку, положил коробку на землю и артистически отрезал у ней крышку.
- Великолепно!..— пропищал зеленый.— Молодец, очень хорошо... Как тебя зовут?
- Семен, ваше благородие.
- Артистически, брат... Молодец!
- Рад стараться, ваше благородие.
В жестянке оказались кильки. Зеленый взял прямо пальцами одну рыбку за хвост, потряс немного и, не очистив, положил в рот. Потом протянул жестянку молодому офицеру.
- С жажды потом сдохнешь,— сказал тот, однако таким же манером взял рыбку.— Хлеба вот нет — вот где беда.
- Жрешь, жрешь всякую дрянь, а катара нет,— заговорил зеленый, жуя.— Который месяц жду катара, а его все нет и нет, черт бы его драл совсем... С голоду и не то жрать будешь... Вот мне этот... Как его?., ну, словом, этот... рассказывал. Так до чего дошли? Хвосты, говорит...
«А-а-ах, ах-ах!..» — вдруг раздались где-то впереди и, как мне показалось, с разных сторон зловещие, глухие, почти сливающиеся пушечные удары... И почти тотчас же я услыхал быстро усиливающийся свист — странный, почти гармонический...
«Должно быть, разного калибра ядра...» — машинально подумал Я.
А свист быстро стал пронзительно-резким,—и вдруг над нашими головами, один за другим, раздались сильные, короткие, резкие металлические удары, похожие на удары театрального грома.,,
Это – японцы, это - шрапнель, это - стреляют в нас, по нашей густой, беспорядочной толпе!..
Все кругом затихло, замерло в каком-то оцепенении. Зеленый офицер вскочил, выронил из рук жестянку и, продолжал торопливо жевать, выпучил на меня свои узкие безцветные глаза. Он решительно не понимал, в чем дело… Я машинально бросился к своей лошади, он, не спуская с меня глаз, за мной… Я не знал, что делать, - сердце у меня билось так, что мне было трудно дышать, и я вдруг почувствовал крайнюю, невыносимую жажду…
И все это разрешилось резким, отчаянным криком, раздавшимся с находившейся впереди нас батареи:
- Налево кругом!.. Рысью!..
Вероятно, эта команда относилась только к батарее, но в голосе, прокричавшем ее, было столько ужаса, даже отчаяния, что все кругом подхватили команду и закричали такими же взволнованными, отчаянными голосами.
- Налево кругом!.. Рысью! Рысью!..
И все кругом моментально пришло в поспешное движение, зашумело, закричало, побежало назад... И опять глухо и зловеще ахнул вдали залп, опять раздался странный свист и потом – удары театрального грома над головой...
«Если бы мы были немного позади, попало бы в нас», - опять машинально подумал я.
Мы тоже подвигались назад, но так как наши мулы могли идти только шагом, то за нами послышались раздраженные, злые, хриплые голоса:
- Дорогу дай! Дай дорогу!..
«Они нас сомнут и разобьют наш отряд»,—подумал я, и мне вдруг показалось ужасно неприятным отбиться от «своей» кучки… Я сообразил, что стена, вдоль которой мы ехали, близко отсюда под прямым углом поворачивала в другую сторону, и решил, что нам надо доехать до этого угла и свернуть. Там за стенкой — все же некоторая безопасность и можно будет сообразить, что делать дальше.
- Господа, погоняй мулов! — крикнул я.— Лупи их, лупи... Вместе держись!
Но мулы сами побежали рысью. Этого с ними никогда не бывало,— должно быть, и они были напуганы выстрелами, и ими овладело всеобщее волнение...
А сзади все стреляли и стреляли,— теперь уже не редкими залпами, а частыми одиночными выстрелами. И снаряды почти каждый момент свистали где-то вверху и лопались...
Наконец, мы добрались до уступа стены.
- Направо! — крикнул я.
Вероятно, санитары еще раньше поняли мою мысль: так быстро они свернули с дороги. Но... за уступом стены оказалась не то глубокая яма, полная густой грязи, не то болото, — и мы все, на всем ходу вскочившие туда, завязли в вонючей грязи. Лошади забились, толстый Руденко в своем красном казакине упал с коня и, уронив флаг, закричал голосом, полным отчаяния:
- Утонул!.. Выручай, братцы!
Никто и не шевельнулся «выручать». Только Семенов крикнул:
- Знамя-то!.. Знамя!
Кутенков подхватил флаг. Усталые лошади быстро успокоились и покорно стали на месте, по брюхо в грязи. Руденко копошился в грязи, стараясь вытащить из нее завязшую ногу и снова влезть на лошадь. А снаряды все летели и летели, разрываясь над толпой бегущих совсем рядом с нами. Один лопнул впереди нас, и несколько пуль тяжело шлепнулось в грязь, обдав нас брызгами...
Мало-помалу я пришел в себя и был теперь более спокоен, хотя ясно чувствовал, Тшк сильно бьется у меня сердце... Я решил выждать еще некоторое время, пока не освободится совсем дорога, и тогда выехать куда-нибудь на совершенно открытую поляну, поднять повыше флаг и начать свое дело. До этого момента у меня не было ни одной мысли о раненых, о том, что все бегут и никто их не подбирает… И только теперь я сообразил, что их должно быть очень много. Я видел, как люди на бегу падали лицом в землю, точно невидимая рука толкала их сзади, видел, как упавшие, напрягая все свои силы, медленно-медленно ползли вперед…
Затрещала и ружейная стрельба. Проскакали по дороге генеральские адъютанты, потом сам генерал, и послышались новые крики:
- Стой! Стой! Стой!..
Как я узнал потом, генерал и не подозревал сначала о происшедшей за горной батареей панике… Впрочем, порядок восстановили удивительно скоро: через десять-пятнадцать минут мимо нас прошла вперед широкая цепь стрелков, затем другая, сотня казаков поскакала куда-то через долину.
Японский огонь стал тише, - выстрелы раздавались реже, и хотя мы и слышали свист гранат, но разрывались они уже где-то впереди, все в одном и том же месте.
XX
Я не знаю, сколько времени продолжался весь этот ужас… Когда потом, уже в мирной обстановке, я вспоминал об этом, то иногда мне казалось, что мы ехали под шрапнелями и сидели в болоте не менее часу, даже двух, иногда - все происшествие казалось чрезвычайно коротким, тянувшимся не более пятнадцати-двадцати минут... И вообще — я очень смутно, словно сквозь какой-то густой туман, помню подробности этого часа или этих двадцати минут. В моей памяти уцелели только те отрывочные, мелочные воспоминания, о которых и рассказал..,
Приблизительно в ста саженях от дороги, по ту ее сторону, на открытом месте росла кучка каких-то невысоких кустов. Я решил, что нам удобнее всего будет остановиться и водрузить свой флаг именно там, у этой зеленой кучки и, с трудом выбравшись из грязной ямы, направился к ней. Санитары поехали за мной, хоть я и не мог сказать им ни слова: меня еще более мучила жажда, жестокая, невообразимая, какой я еще никогда не испытывал,— во рту было ощущение крайней сухости, и язык мне казался распухшим. И я думал, что мне теперь не проговорить ни одного слова.
- Видимость у нас самая боевая,— вдруг сказал сзади Лазарев и глупо расхохотался.— Как черти, все в грязи...
- Господа, погоняй,— просипел я.— Надо скорей начинать.
Возле кустов, к которым мы подъехали, была небольшая лужица, а из нее бежал небольшой ручеек, тут же, в двух-трех саженях пропадавший. Я увидел воду, спрыгнул, почти упал с лошади, бросился на землю и припал к луже... И я чувствовал, как мало- помалу ко мне возвращались бодрость и сила...
Я сделал передышку от быстрых, непрерывных глотков и поднял голову. Прямо передо мной, по ту сторону лужи, лежал на животе зеленый офицер и тоже пил. Его зеленая фуражка плавала в луже. Как он сюда попал?.. Когда я, напившись, встал, я увидел, что ноги зеленого офицера и низ его рубахи были в грязи. Неужели он все время был с нами — и бежал по дороге, и сидел в грязной яме, и потом приплелся с нами и сюда?.. Напившись, он отодвинулся немного от лужи, перевернулся на спину, но не встал, а продолжал лежать, закрыв глаза. Когда через четверть часа я случайно опять его увидел, он спал, раскинув руки, и храпел...
Мы поставили свой флаг, быстро развязали вьюки с перевязочными материалами.
- А доктора-то мы посеяли,— вдруг весело сказал Лазарев и засмеялся.— И Ивана Петровича тоже посеяли... Без них веселее!
Я вспомнил, что, в самом деле, доктора Эрдмана с нами нет и не было все время, с самого начала стрельбы, и я совершенно позабыл о нем. Ивана Петровича тоже не было с нами, и я вспомнил, как он, нагнувшись, погоняя лошадь, проскакал мимо нас с батареей, когда мы сидели в болоте.
- Надо будет пройти по этому полю,— там, вероятно, лежат раненые,— сказал я. — Руденко и казаки останутся здесь, а все остальные пойдут со мной.
- А если будут палить об это место? — дрожащим голосом спросил Руденко. Он был бледен, губы его тряслись, толстое лицо казалось осунувшимся, похудевшим.
Мы надели санитарные сумки («ровно по миру собрались!» - не утерпел сострить Лазарев) и пошли. Впереди, одна за другой, через ровные промежутки времени ухали японские пушки. До нас очень слабо доносился свист снарядов, и мы видели внезапно появлявшиеся на фоне гор белые с мягкими очертаниями клубы дыма, а иногда перед появлением такого облачка еще и блеск синеватого огонька. Трещала и ружейная перестрелка, и иногда где-то сбоку, совсем близко от нас, раздавались резкие и громкие одиночные выстрелы. Русских пушек не было слышно.
Мы шли по прошлогодним бороздам не засеянного поля наискосок, направляясь к дороге. Кое-где нам попадались глубокие, аршина в полтора глубиной, безобразные ямы, вырытые разорвавшимися здесь сна рядами. Но ни раненых, ни убитых мы, к моему удивлению, не нашли... Только возле самой дороги набрели па одно человеческое тело, согнувшееся, лежавшее лицом к земле с заброшенными вперед руками. Это был уже труп... Курчавый затылок был весь в крови, застывшая кровь была и на земле... Остальные убитые и раненые были уже подобраны казаками и солдатами.
По дороге шел казак и вел в поводу лошадь, на седле которой было перекинуто человеческое тело. Чтобы оно не сползло, казак связал над ним ремешком стремена. Руки убитого волочились почти по земле, с головы, чем-то завязанной, капала кровь. Я всмотрелся, - одежда на убитом была офицерская. «Унтерберг!» - почему-то мелькнуло у меня в голове.
- Кто это? - спросил я у казака.
- Не знаю, - ответил тот.— Из штабных…
И он зашагал дальше, дергая лошадь.
- Как там дела? — крикнул ему вслед кто-то из санитаров. - Что батарея не жарит?
- Будешь жарить...— нехотя ответил казак.— Все номера в батарее перебиты... Так пушки одне и стоят...
Потом нам попались солдаты, несшие раненого на ружьях и шинели. Он был еще не перевязан, а так как невдалеке двигалась другая такая же группа, я решил идти к месту нашей остановки и там уже заняться перевязками...
Оба раненых оказались тяжелыми: когда их с носилками опустили на землю и расправили их согнутые, пробитые пулями тела, они не застонали, ничем не выразили своей боли. Глаза одного были закрыты, а другой, не моргая, смотрел вверх и, казалось, или решительно ни о чем не думал, ничего не сознавал,— или думал какую-то глубокую-глубокую большую думу...
Мы сняли первого с носилок. Шинель под ним была вся в крови.
- Всю шинелку изгадил,— сказал один из носильщиков.— Моя шинелка-то...
Я снял с раненого рубаху,— она местами была мокрой от крови, местами — кровь уже засохла, и рубаха была жесткой, точно накрахмаленной. На груди и на руке раненого были три больших, грязных, отвратительных отверстия... Рана на руке была сквозная, а тяжелые пули, попавшие в грудь, не пробили ее и засели где-то внутри.
Обмыли спиртом и сулемой раны, наложили компрессы, забинтовали. Для этого нужно было поднимать раненого, ворочать, но он по-прежнему ничем не выражал своего страдания,— его лицо было совершенно спокойно и походило па лицо спящего человека. Потом осторожно положили его на носилки.
- Куда нести? — спросили носильщики.
- Туда, к обозу, в дивизионный лазарет... Версты четыре...
- Не донести нам... Чуть живы, сюда и то насилу донесли.
Все-таки они подняли носилки и зашагали, согнувшись.
Другой раненый был еще серьезнее. В него попало тоже три пули, но одна из них засела в животе, а другая перебила ключевую кость. Перевязка должна была доставить ему крайние, невыносимые мучения, а он смотрел неподвижными, не мигающими глазами в небо и молчал... Только когда я стал накладывать твердую неподвижную повязку на сломанную руку и прилаживать наехавшие один на другой обломки кости, из неподвижных глаз покатились крупные слезы, а его лоб как-то сразу покрылся крупными каплями пота.
- Не трожь, не трожь… - прошептал он беззвучно.
Отправили и его. Скоро почти - непрерывным потоком к нам стали приносить других раненых; некоторые приходили и подъезжали сами Я, один, не успевал и перевязывать, и вокруг нас образовалась толпа ждущих очереди. В этой толпе стонали, просили пить, ругались хриплыми и злыми голосами, кто-то говорил взволнованно и громко, повторяя один и те же слова:
- Это ведь бяда... Просто — бяда...
Но тяжело раненные все страдали молча... Может быть, они в самом доле ничего не чувствовали, ничего не думали?
К нам подскакал адъютант.
- Перевязывайте скорее! - крикнул он. - И то только тех, кого необходимо... Генерал приказал... Всех направлять в тыл. Говорят - обход.
Он ускакал. Раненые заволновались, заговорили. Некоторые, пришедшие и приехавшие сами, торопливо побрели дальше. Я им крикнул, чтобы не перевязанные остались, но они еще торопливее пошли вперед. Тяжело раненный, которого я перевязывал, тоже заволновался и л зашептал:
- Поскорее,поскорее... А то совсем не надо...
От усталости и волнения у меня дрожали, руки, и мне казалось, что я перевязываю очень скверно. Некоторые раны были до того ужасны, что я не знал, как к ним приступиться… Я видел раненых, пробитых семью, восемью, даже десятью пулями, - и эти зияющие, отвратительные круглые дыры заставляли меня еще более волноваться, и мои руки тряслись сильнее.. Я бранился в душе , что исчез куда-то Эрдман, хоть и сознавал, что он специалист-гинеколог, не был бы тут полезнее меня. И временами мне приходило в голову, что я участвую в каком то скверном, подлом деле,- и я бранил и генерала, выдумавшего сегодняшнее нелепое сражение, и Красный крест, ставивший во главе своих отрядов специалистов по женским болезням и дававший им в помощники неопытных студентов четвертого курса...
А раненые молчали, вздыхали и плакали, если я причинял им особенно острую боль... Ах, о чем они думают! Понимают ли они, за что так страдают?..
XXI
Я никак не мог остановить льющуюся струей кровь у тяжело раненного солдата, как вдруг Лазарев, державший его руку, сказал:
- Раненый офицер...
Все помогавшие мне санитары бросились помочь офицеру слезть с лошади. Он был ранен легко, в руку.
- Я еще не перевязан, - сказал он сердито, подойдя ко мне.— Извольте перевязать.
- Подождите немного,— сказал я. Кровь все лилась и лилась, и мне с большим трудом удалось кое- как ее остановить.
- Я офицер,— еще более сердито сказал офицер.— И требую, чтобы вы перевязали меня сейчас же...
- Не могу же бросить этого больного...
А у моего раненого были и еще серьезные раны, и мне нужно было повозиться над ним довольно долго. Офицер, обозлившийся отказом, тем, что ему предпочитают простого рядового, начал браниться, и все более и более возвышая голос.
- Это черт знает, что такое... Я буду жаловаться... Я ранен, мне не хотят подать помощь... Всякий мальчишка смеет драть нос...
Наконец, раненый был забинтован и уложен на носилки. Офицер опять подошел ко мне. Но, так как оставалось еще двое тяжелых, я ему сказал:
- Подождите немного... Я перевяжу сначала тяжелых... Вы — легкий.
Это окончательно привело его в ярость,— он закричал, что это измена, что это издевательство, и вытащил шашку. Но мне теперь уже просто не хотелось уступать ему,— я был тоже разозлен, и мне тоже хотелось кричать и ругаться. Инцидент неожиданно разрешился тем, вдруг около нас, точно из-под земли, появился доктор Эрдман. Он был без шляпы, вид у него был злой и раздраженный, на щеке глубокая царапина, вокруг которой была размазана кровь.
- Как вы смели?- кинулся он на меня.
- Что? Что?
- Кто вам приказал здесь вставать?.. Вы начальник отряда?
Как я потом узнал, он в самом начале орудийных залпов бросил свою лошадь и лег па землю, прижавшись к низенькой, полуразрушенной стоне. Здесь его подобрали солдаты, посланные за ранеными, и в качестве такового утащили в тыл... И вот теперь он припал с1ода, к нашему пункту, и кричал на меня почему и не оправился с его распоряжениями.
- Он меня не желает перевязывать! — перебил его офицер. Это черт знает, что такое. Я жаловаться буду...
- Почему вы не желаете перевязывать господина офицера? - опять закричал на меня Эрдман.
Я объяснил почему.
- На войне нет места вольнодумию,— оборвал мена Эрдман и стал перевязывать офицера.
А я... подошел к следующему тяжело раненному. Опять отвратительные круглые дыры... Когда я стал ватой, смоченной спиртом, вытирать его загрязнившиеся раны, он вдруг заворочался и заговорил:
- Кулька бес!.. Не щиплись... Не щиплись, говорю, бес… В рыло заеду... Кулька! Кулька! бес...
Когда мы с Семеновым — он один остался со мной, все другие суетились возле доктора, перевязывавшего офицера, - подняли его, чтобы наложить повязку, он открыл глаза и, уставившись на нас, сказал каким-то странным сдавленным голосом, в котором было и удивление и страдание:
- Б-атюшки… Вона как… Б-атюшки...
Последний тяжело раненный оказался мертвым,— одна пуля попала ему в шею, и теперь и шея, и рот мертвого были покрыты алой, почти розовой, пенистой, с большими пузырями кровью...
Нужно было перейти к легко раненным. Их оста лось всего человек пять,— все остальные ушли. И те, которых я перевязывал, торопили меня, просили плаксивыми голосами' отпустить их скорее. Все это происходило потому, что стрельба впереди немного усилилась, и несколько снарядов разорвалось над пустым полем, довольно близко от нас. И раненым хотелось поскорее уйти в тыл, в такое место, откуда бы не было слышно этого проклятого свиста и куда бы не могли залетать снаряды.
Легко раненные были нетерпеливы, кричали от боли, когда я вытирал их раны спиртом, и не выказывали никакого мужества, так что. Семенов счел себя в праве стыдить их:
- Ну, ровно баба... Маленько щиплет, а он кричит... Ведь не режут, а добра желают...
От нас ушел последний раненый, а новых не поетч пало. Можно было отдохнуть... И опять я почувствовал крайнее утомление и жажду. Но теперь я уже не лег на землю к луже, чтобы напиться, а попросил у Семенова кружку. Зеленый офицер все еще лежал возле лужи и спал.
Доктор Эрдман сидел на вьюке с перевязочными материалами и угощал раненого офицера коньяком... Гот возбужденно говорил:
- Так сражаться нельзя... Если застава... если телефон значит близко главные силы, главные позиции, а мы лезем вперед... И без всякого порядка... Ведь новорожденный младенец, и тот не пошлет вперед тяжелую батарею... Понимаете, впереди всех,— батарея... Ну, конечно, японцы подпустили на полверсты и разнесли... Безобразие!.. Пехотные офицеры разбежались... Только мы немного и спасли дело... А с вами, молодой человек,— сказал он мне, когда я подошел к ним, - с вами мы еще поговорим... N
Над нами просвистал снаряд и разорвался где-то сзади.
- Надо ехать,— быстро вскочил офицер. — До свидания, доктор! Спасибо...
Санитары бросились помочь ему влезть на лошадь.
Он ускакал, погоняя лошадь ударами каблуков по ее бокам.
Доктор Эрдман тоже заволновался и велел санитарам снова навьючить снятые с мулов вьюки. Пролетел еще снаряд...
- Руденко! — крикнул Эрдман.— Помахай флагом!.. Все время стой и махай...
Мимо нас прошла вперед широкая цепь стрелков. Очевидно, японцы стреляли по этой цепи. Солдаты подвигались вперед медленно, еще шагая, то и дело перекладывая ружье с одного плеча на другое.
- Братцы, нет ли испить? — спросил, не останавливаясь, ближайший к нам. Семенов зачерпнул кружку воды, догнал его и дал. Некоторые солдаты шатались от усталости, и было видно, что теперь ружье для них — почти непосильная ноша. Когда они отошли от нас шагов на сто, над ними опять лопнул снаряд, но Никого не задел. Они не ускорили и не замедлили шага, и по-прежнему тихо, перекладывая ружье с одного плеча на другое, плелись вперед.
Принесли еще одного раненого. За носилками шагали два офицера, оба маленькие, съежившиеся, печальные... Один из них был мокрый, с ног до головы, и дрожал.
- Нет ли у вас чего-нибудь согреться? — спросил мокрый, дрожащим, прерывающимся голосом. А другой, сухой, но тоже всей своей фигуркой чрезвычайно напоминавший мокрого петуха, молча посмотрел на нас и как-то уж очень жалобно улыбнулся...
- Вы не ранены? — спросил я его.
Он покраснел и улыбнулся еще жалобнее.
- Нет...
Доктор занялся своим делом, -стал угощать офицеров коньяком, а я подошел к раненому. Уже по одному спокойному, безразличному выражению его лица было видно, что он ранен тяжело. Когда я снял с него рубашку, совсем не выпачканную кровью, я увидал маленькую, едва заметную сухую ранку в животе. Это была уже не шрапнель, а ружейная пулька... На спине я нашел другую такую же маленькую ранку, тоже сухую, едва заметную – точно казака прокололи шилом.
Мокрый офицер дрожащим взволнованным голосом рассказывал о том, как его окружили японцы, как он бросился в речку и чуть не утонул. А сухой слушал, молчал, смотрел виноватыми глазами и жалобно улыбался.
Доктор Эрдман решил отъехать подальше. Лошади у него не было, и он сел на лошадь Семенова, а тот по шел пешком. Офицеры, мокрый и сухой, тоже поплелись за ними. Когда мы отъехали, я вспомнил, что зеленый офицер все еще спит возле лужи. Надо было его разбудить... Я вернулся назад и пошевелил его за плечо
- А?.. Что?.. — промычал он.
Потом он поднялся и сел, потягиваясь и зевая, и вдруг, увидев меня, вспомнил все.
- А где моя рота?. Черт возьми... Не видали моей роты?
- Нет, не видал...
XXII
Когда мы выехали на дорогу, нас догнал Унтерберг. Вид у него был усталый и хлопотливый, но до вольный.
- А я к вам с приказанием,— сказал он,—Отступить к той горке, где — помните?—стояли вначале Там ждать общего отступления. Раненых всех передать военному транспорту. Сейчас все отступаем.
Сзади по-прежнему неторопливо и деловито ухали пушки и беспокойно трещала перестрелка.
- Я поеду с вами,— продолжал Уитерберг.— Надо отвезти приказание дивизионному лазарету — снимать ся с места и сейчас начать отправку раненых в С.
- Значит «дело» кончается? — спросил я.
- Значит... Поздравляю вас! — вдруг протянул он мне руку.
- С чем? — удивился я.
- С тем, что благополучно вылезли из этой истории. Ведь вы в общей толпе были?.. У нас из штабных один ранен, другой — убит...
- Кто?
Унтерберг назвал фамилию. Это был офицер, которого вчера я видел играющим в шахматы и который упрекал партнера, что тот играет по-брынски.
- Не было людей, чтобы отнести, так его перекинули через седло и привязали стременами. Совсем рядом со мной стоял, я слышал, как просвистела и оборвалась его пуля... У вас есть спички, закурить?
По пыльной дороге тащились то в одиночку, то группами в два-три человека усталые солдаты. Когда мы их нагоняли, они не обращали внимания на наши окрики, и мы должны были их объезжать. Лица их выражали крайнюю усталость, полнейшее равнодушие ко всему окружающему. Иные из них в изнеможении опускались на землю возле дороги... Иные хриплыми, пересохшими голосами просили у нас пить. У Семенова в фляге была вода, и он давал просящим по нескольку глотков, пока она не истощилась. Тогда он на просьбы отвечал:
- Сейчас, братцы, речка будет... Совсем близко...
- Собственно говоря, удивительное вышло «дело»,— сказал, после нескольких минут молчания, Унтерберг и засмеялся...
- Не сражение, а черт знает что... Вы представляете себе? Ведь мы были в полной уверенности, что мы победители и находимся в совершенной безопасности, прем вперед. Кучей, без никаких предосторожностей,— совсем... по-медвежьи... А японцы подпустили нас на полверсты и — извольте, распишитесь в получении...
Я с удивлением слушал его смех, его громкий говор. Он казался совсем другим, совсем не тем, каким я знал его раньше. Обычной его грусти и задумчивости не было и следа.
Пришлось, ведь, бросить батарею... ехала впереди, и увезти никуда не успели. Японцы буквально засыпали ее шрапнелями, и один момент понимаете, всю прислугу перебили… Так и застряла батарея, царство ей небесное… Потом вызывались охотники вынуть хоть замки, но стоило появиться возле орудий одному человеку, - японцы залп... Понимаете, но одному залп.
То есть решительно ничего нельзя поделать. Вот какое сражение: пришли, оставили батарею и ушли с разбитым рылом.
- Все-таки, что ж тут смешного? — спросил я. Меня начинал раздражать довольный тон его рассказа, громкий голос.
- Смешного, конечно, ничего... Только уж очень как-то курьезно все вышло: дали сражение!.. Впрочем, я как будто доволен этим днем: как никак, а мне, лично-то мне, здорово повезло. Не убит,— и будучи ранен, вернулся в строй. Отличился, получу орден... Вот те и разбитое зеркало... А уж теперь я вне всякой опасности, и да здравствует жизнь!
- Цинизм это,— буркнул я.
- Ах, уж это ваше любимое словечко... Знаете, почему вы сейчас злы, как василиск? Вы голодны, и вам нечего поесть... А вот я вам дам полкурицы, и вы повеселеете. А я уже перекусил... Дать, что ли?
Давайте... мне в самом деле, несмотря на всю мою усталость, очень хотелось есть.
Я съел его курицу, потом выпил коньяку, — и мной овладело тупое чувство довольства, сознание, что весь ужас прошел...
- Поздравляю вас,— неожиданно для самого себя протянул я руку Унтербергу.
- С чем? — засмеялся он.
- С тем, что благополучно вылезли из этой истории...
XXIII
Когда мы добрались до крутой горки, уже темнело, и на небе зажглось несколько бледных и робких звездочек. Кое-где, пока еще тихо, звенели лягушки.
Под горкой было довольно многолюдно,— тут опять стояла горная батарея, какие-то казаки и тут же был расположен дивизионный лазарет. Раненые — их оказалось свыше полутораста человек — лежали прямо па земле на своих импровизированных носилках. Среди них было тихо,— не было слышно ни стонов, ни говору. Должно быть все, кому не мешала боль, спали. Врачи собрались под самой горкой и сидели возле маленького огонька. Проехать к ним между ранеными было нельзя, и потому Унтерберг издали крикнул:
- Господин дивизионный врач! Петр Михайлович...
- Ay! — неожиданно близко откликнулись ему, и из темных, распростертых на земле фигур совсем рядом с нами поднялся и подошел к нам дивизионный доктор.
Добрый вечер! сказал ему Унгерберг.— Генерал приказа,а немедленно отправлять раненых в С.
Доктор слушал, вьюжив руки за спину, потом неожиданно и быстро выбросил их вперед и заговорил -крикливым и недовольным тоном:
На ком и на чем прикажете отправлять? На коврах-самолетах? Извините,- он опять выбросил вперед руки, извините, их у меня нет.
Унгерберг сначала не знал, что ответить, но после короткой паузы сказал:
- Я сейчас пришлю солдат или казаков. Сколько надо носильщиков?
- Черт знает что,— отправить! — продолжал еще более крикливо и зло доктор.— Ни людей, ни носи лок... Простите, у меня ковров-самолетов нет.
- Сколько надо прислать носильщиков? пере спросил Унтерберг.
Тяжелых сорок семь,- ответил, наконец, на вопрос доктор.— Если по две смены, но восьми на каждого... Четыреста человек... Да-с, четыреста человек.
- Гм...- задумался Унтерберг. Две роты, или рота и две сотни... Где я их теперь найду?..
- Где угодно-с... У меня ковров-самолетов нет.
Кутенков, которого мы командировали найти для нас свободный уголок, скоро вернулся.
- Пожалуйста. Первейшее место.
Он провел нас на то самое место, где мы стояли в самом начале боя. Там, под самой горкой, было еще темнее. В нескольких шагах от нас возвышалась какая-то темная куча, которой раньше тут как будто не было. А за нею несколько казаков, при свете маленького слепого фонаря, короткими походными заступами рыли землю. Я подошел ближе. Темная куча оказалась кучею сложенных один на другой трупов; было их, вероятно, пятнадцать-двадцать.
Казаки работали молча, только изредка кто-нибудь из них произносил фразу вроде:
- Ну и грунт,— копаем, копаем, все черная земля... Вот земля!
Или:
- Чай, ладно теперь... Глыбоко уж.
Когда решили, что ладно, стали складывать трупы в яму, опять один на другой. Оказалось, что яма мала.
- Бугром будет,— сказал один,— Не ладно.
- Ничего,— ответил другой.
- Как ничего: дожжа пойдет, все и размоет... Надо погльгбже.
Поговорили, посоветовались и решили сделать яму поглубже. Вынули трупы и снова принялись за работу... Можно было подумать, что они делают самое простое, самое обыкновенное дело,— зарывают на огороде чужую павшую корову... Впрочем и я тогда смотрел на их работу тоже как на что-то обыкновенное, обыденное, совсем не страшное...
Опять стали класть трупы в яму. Теперь яма оказалась надлежащей глубины; казаки забросали ее землей, сравняли и старательно притоптали место. Потом собрались было уходить, но остановились в какой-то нерешительности, точно сообразив, что не все еще сделано, и стараясь вспомнить, что еще надо сделать.
- Молитву бы хоть, что ли,— сказал, наконец, один,— Корчагин, ты грамотный, валяй...
Корчагин прочитал «Отче наш». Потом вспомнили, что надо бы и крест поставить,— и только после этого кто-то вздохнул и сказал:
- Эх!.. Вот она — жизнь-то наша... Ребята были хороши.
- Царство небесное, вечный покой! — тихо ответили остальные.
...Я вернулся к своим. Доктор Эрдман укладывался спать.
- Надо вздремнуть,— сказал он мне каким-то жалобным, усталым голосом.— Чувствую большую усталость и сон.
Я отвязал от своего седла бурку, разостлал ее и улегся. Спать мне не хотелось, и я напряженно, помимо воли, вслушивался в окружавшие меня звуки. И каждый треск ветки, сломанной лошадью, какой-нибудь стук,— все это заставляло меня вздрагивать, и чрезвычайно походило на выстрелы... Я знал, что такое состояние, когда всякий звук, совершенно непохожий на выстрел, принимается взбудораженным воображением за выстрел, бывает после каждого сражения, в котором пришлось принимать близкое участие, но никак не мог себя успокоить... Мысли бежали быстро, быстро, какими-то несвязными обрывками, беспокойные, неприятные, тяжелые...
Я встал и пошел к огоньку, возле которого сидели врачи. Они дремали и молчали. Только когда я подошел, кто-то из них сказал мне:
- Что, юноша, homo homini lupus, убедились в этом?
- Ну, какой там lupus, — проворчал Пархоменко. — Просто сукин сын...
XXIV
Пришли, наконец, измученные солдаты, и можно было начать отправку раненых. Как раз в это же время прискакал адъютант от генерала и взволнованным голосом сообщил, что генерал приказал немедленно отступать, ибо положение становится очень опасным.
Я никогда не забуду этого ужасного отступления темной, непроглядной ночью измученного разбитого войска, но я бессилен описать то, что я видел и слышал...
Было темно так, что фигуры идущих и едущих впереди в десяти шагах уже сливались с темнотой. Шли и ехали молча, и был слышен только стук копыт и ног по дороге, да крики и стоны раненых впереди. Было слышно, как они просили не мучить их больше, оставить тут же, па дороге... И стоны, то глухие, то острые, пронзительные, и крики отчаяния, крики невыносимой боли, заглушали временами и шум отступавших войск, и звон лягушек кругом, и все звуки ночи...
И я ехал — и знал, что помочь раненым нельзя, что я ничего, решительно ничего не могу сделать. Их нельзя было сейчас нести на ружьях и шинелях, их нужно было положить и не трогать, но... генерал приказал нести, ибо сзади «наседали» японцы...
И этим страхом перёд наседающими японцами были объяты все: и несшие раненых, изморенные солдаты, и казаки, и офицеры. Он один — этот страх, заставляющий скорее шагать и погонять лошадь, и толкал вперед всех; если бы его не было, ни у одного солдата не хватило бы силы сделать и одного шага:.. Пели бы сейчас раздался неосторожный крик, нечаянный выстрел,— люди окончательно обезумели бы от страха в этой густой, как чернила тьме, и стали бы стрелять и колоть друг друга...
Двигались долго-долго может быть, три часа, четыре, может быть — больше, кто знает? Раненые все стонали и кричали... Но мы подвигались вперед все так же тихо и в то же время торопливо. И каждый треск, каждый удар прикладом ружья о камни, резкий стук копытом,— все походило на выстрелы, все заставляло вздрагивать. Иногда впереди останавливались толж но быть, для смены носильщиков у раненых, и гт та сзади раздавались нетерпеливые крики:
- Чего там?.. Чего стали?..
Но чем дальше шли, тем меньше и меньше становился страх, тем больше и больше становилась усталость. Стали попадаться сидевшие и лежавшие возле самой дороги, окончательно изнемогшие, солдаты. И остановки впереди для смены носильщиков происходили все чаще и чаще...
...Впереди, у батареи, послышались крики, разговор, возня. И чей-то голос крикнул оттуда в пространство:
- Доктора!..
Я поехал вперед, обгоняя своих и вьючный артиллерийский обоз. Возле дороги стояла группа людей, в середине которой кто-то чиркал спичкой, освещая небольшое пространство. Оказалось, что солдат упал от усталости на дороге, и наехавшим орудием раздробило ему ногу. Он лежал теперь на спине и охал. Кое-как при освещении спичками я наложил неподвижные повязки на обе ноги, но пока я бинтовал, все ушли, и я остался один. Мимо меня по дороге непрерывным темным шумящим потоком шли и ехали солдаты и казаки.
Я долго звал проходящих на помощь,— нести калеку, но они шли, не обращая на меня никакого внимания. Офицер, попавшийся мне, только махнул рукой и сказал:
- Э! не до вас тут...
На мое счастье подъехал Зудилин.
- А, докторчик? — обрадовался он, увидев меня. Чего вы волнуетесь, докторчик?.. Дайте-ка лучше летавшему человеку спиртику.
Я объяснил, в чем дело.
- А коньячку дадите?.. Сейчас устроим...
Кое-как устроили дело: Зудилин, офицер, мог приказать солдатам. Соорудили из ружей и шинели носилки и положили больного. Но когда стали его поднимать, он закричал так отчаянно, что опять опустили его на землю: когда его поднимали, перебитые ноги свешивались вниз, а от этого ему было невыносимо больно... Но устроить его иначе было нельзя, и его понесли, не обращая внимания на его отчаянные крики.
В С. добрались только в десять часов утра. И весь этот день до поздней ночи подходили отсталые солдаты, измученные и голодные...
Избранное. Гр. Белорецкий. 1958 г.
Отзывы