Книга: Избранное - Глава 7. Без настроения
Из воспоминаний
I
С самого утра, не усиливаясь и не ослабевая, шел дождь, мелкий и ровный. Ветра не было, и серые низ кие облака повисли тяжело и неподвижно, точно ждали чего-то, и только медленно-медленно изменялись их неясные очертания. Они были так близко от земли, что окутывали собой вершины гор, и когда наш маленький караван поднимался на перевал, мы попадали в густой и холодный туман, не позволявший видеть ни ехавших впереди, ни вершин деревьев, росших по дороге... А когда спускались с перевала и ехали по долине, казалось, что мы едем по узкому коридору с покатыми темными стенами и серым потолком.
Лес кругом стоял неподвижно, роняя капли воды на мокрую траву. Ровный дождь шумел слабо и монотонно,— и в его шуме и постоянстве, и неподвижных тяжелых тучах, и мокром лесе, и темных горах было что-то холодное, равнодушное, безнадежное...
Ядром нашего каравана были раненые. Их было одиннадцать: четверо, раненные легко, ехали на усталых, забрызганных грязью лошадях, а остальных, тяжелых, несли на носилках мокрые, согнувшиеся, хлюпающие по грязи сапогами казаки. За ранеными ехал я с двумя санитарами, а впереди и сзади — отряды казачьей сотни, составлявшей «прикрытие» каравана. Накануне была маленькая стычка с японцами, и генерал, отступив, направился с отрядом посмотреть, занята ли неприятелем другая дорога, а раненых отправили прямым путем в опорный пункт своих разведок — городок С.
Двигались вперед медленно и молча, и слышен был лишь слабый шум дождя и чмоканье по грязи лошадиных копыт. Все мы промокли насквозь, и раненые, и здоровые; только два офицера, сопровождавшие сотню, были в резиновых плащах и не промокли. Время от времени у меня по спине пробегала струйка воды,— я съеживался и начинал дрожать.
Хуже всего было раненым,— с их носилок текла вода, и они лежали, не двигаясь, в мокрой одежде. Они посипели, дрожали и молча смотрели вверх, на висевшие над ними облака. И, тоже молча, несли их гак же промокшие насквозь товарищи, от которых шел пар. А дождь все шел, ровный, не усиливавшийся, не ослабевавший...
Среди раненых был один, причинявший мне назойливое, неприятное беспокойство. Он был ранен тяжело, в живот, потерял много крови, и я знал, наверняка знал, что он умрет сегодня или завтра. Как и все другие, он лежал неподвижно на качающихся носилках и смотрел в небо. Лицо у пего было мокрое и по нему сбегали струйки воды. Когда я его спрашивал о чем-нибудь, он ничего не отвечал, и я не мог решить, слышит он меня или нет. Пульс у него был слабый и прерывистый, и по моим соображениям раненый или был в беспамятстве, или испытывал невыразимые мучения. И я знал, что он неизбежно умрет сегодня или завтра, но день проходил, а он все смотрел вверх, на серые облака, и на руке у него билась чуть заметно артерия. Иногда мне казалось, что я уже не слышу этого биения, и я думал: «наконец!» ...Тогда я просил носильщиков остановиться, разворачивал мокрую одежду на груди раненого, прикладывал к ней ухо и убеждался, что не слышу пульса лишь потому, что мои пальцы озябли и не чувствуют слабых толчков: в груди мокрой и холодной были слышны редкие и глухие, безнадежные удары . Один раз эти удары действительно ослабели так, что смерть была уже рядом, но я, все же попытался отогнать ее, достал шприц и лекарство, сделал подкожное вспрыскивание,— и удары усилились, и смерть на несколько минут или часов была отсрочена. И опять пошли дальше, и опять в моей душе было назойливое беспокойство и ожидание, скоро ли он умрет. И мне казалось, что для моего счастья нужно очень немногое: чтобы перестал дождь, чтобы я просох, и чтобы умер безнадежно-больной...
Офицеры оба ехали сзади, но к вечеру один из них, старик, подъехал ко мне. Он был в плаще с капюшоном, дождь не мочил его, и ему было тепло и хорошо. Он курил трубку и был в очень хорошем настроении — оттого, что весь отряд поехал опять на разведку, а вот он едет на стоянку и еще не скоро услышит свист пуль. Он ехал рядом со мной и рассказывал мне длинную, тягучую сплетню из жизни их гарнизона: до войны он жил в каком-то китайском городке, оккупированном русскими. Он рассказывал, как все у них в гарнизоне стосковались по женщинам, и в каком щекотливом положении оказался поэтому единственный женатый офицер, живший вместе с женой.
- И вот,— говорил старик каким-то однозвучным и скучным голосом,— получается такая, пожалуйте, картина. Постоянно у него толчея, офицерство, пение; за женой, пожалуйте, целый хвост. Так сказать — хвост прохвостов. И он, горюн, все в стороне, все на побегушках. Ну-с, пожалуйте, наконец...
Я слушаю и не слушаю: одноцветный рассказ, назойливо повторяющий одно и то же слово «пожалуйте», сливается с шумом дождя, с чмоканьем копыт по грязи, с неприятным ожиданием, скоро ли умрет раненый...
- Один из этих, так сказать, соперников, получил, пожалуйте, преферанс. Бравый такой усач, понимаете,— картина. Ну, бабенка, пожалуйте, и того... Ходит усач, чай распивает и на глазах мужа, пожалуйте, куры строит. Муж глядит и ровно бы ничего не замечает. Только раз, пожалуйте, зовет он к себе вечерком усача. «Так и так, говорит, сегодня на ночь я уезжаю, так займите, дескать, женушку, чтобы не скучала...» Тот, пожалуйте, и глаза выпучил: вот на дурака, *мол, напал!..
Остановились: носильщики устали, и нужно было заменить их новыми. Молча, без разговоров, одни передали носилки другим, и только кто-то один сказал сердитым голосом:
- Какая мокреть... Заместо табаку — жванина.
- Будет жванина,— равнодушно ответил другой.
Я подъехал к безнадежному и слез с лошади. Он все так же лежал на спине, лицом вверх, и по-прежнему безнадежно и прерывисто бился его пульс. Струйки поды сбегали с лица, и он один из всех не дрожал, и это мне казалось неприятней всего. Лицо было мне как будто знакомо, но как пи напрягал я память, не мог попомнить, где видел его раньше.
Носильщики переменились, и носилки с ранеными опять медленно потянулись, качаясь, вперед. Я пропустил их мимо себя и опять поехал рядом со стариком-офицером.
- Ну-с, пожалуйте, выпили чайку, отвел муж гостя с женой в будуарчик этакий розовый — и, пожалуйте, до свидания, не скучайте! Уехал. А сам, понимаете, будуарчик на ключ... И надобно вам при этом сказать, что когда пили чай, он, пожалуйте, гостю-то кой-чего подсыпал. Уж понимаете чего... Ну-с, пожалуйте, что в будуарчике засим произошло, о том история умалчивает, а только с тех пор бабенка усача, пожалуйте, видеть не может, и надобно заново мебель обивать... Ловко?
Старик засмеялся и чуть не выронил трубку.
- Ловко?.. Но, пожалуйте, этим дело не кончилось...
Он рассказывал дальше и мне казалось, что мы уже едем целую вечность и никогда не встретим по дороге деревни, где можно было бы остановиться. Шел ровный дождь, я дрожал от холода и тоски, а впереди несли безнадежно-больного.
II
Мы поместились в дымной фанзе. Раненых положили на теплых, подогреваемых снизу канах прямо в их мокрой одежде, - сухой у нас не было, так как промокло даже белье, что было в вьюках. Теперь его сушили на дворе, под навесом, возле большого костра, сложенного из разобранного забора. Раненые дрожали теперь еще сильнее, чем под дождем на дороге, и один из них плакал, громко всхлипывая и шмыгая носом.
Безнадежного положили в сторонке, отдельно от прочих. Он не дрожал и по-прежнему смотрел вверх неподвижными прищуренными глазами, и только время от времени по всему его телу пробегала короткая, похожая на судорогу, дрожь. Он не стонал, как все, когда его перекладывали с носилок на каны, и на мой вопрос, удобно ли ему лежать, ничего не ответил, точно совершенно не слышал его. Когда мы меняли ему промокшую повязку и поднимали его вялое и тяжелое, казавшееся совершенно безжизненным, тело, он тоже не издал пи одного звука, и равнодушное, спокойное выражение его лица не изменилось. Он был такой тяжелый, чужой, безнадежный,— и опять во мне шевельнулась беспокойная и назойливая мысль: «Ах, хоть бы поскорее...» И опять его лицо мне казалось знакомым, и, перевязывая других, я все старался вспомнить, где я его видел раньше,— и не мог.
За тонкой перегородкой, в другом отделении фанзы, поместились офицеры и в ожидании ужина и чая пили китайскую водку. Офицер, ехавший в хвосте каравана, теперь уже заметно опьяневший, говорил грубым и спокойным басом:
- Я есаул, а вы кто? Сотник и мой подчиненный. Нынче ценятся не седые бороды, а заслуги, ум. Да-с, ум...
- А вы мальчишка!—сердито отвечал старик.— Я, пожалуйте, тридцать лет государю служу честно и благородно, и не посмотрю, что вы есаул. Вы передо мной выскочка и, пожалуйте, мальчишка, больше ничего.
- Кому мальчишка, а для вас начальник. Я есаул и имею орден, представлен к другому, а у вас медная, из самоварной меди, медалишка...
Раненый, который только что плакал и которого я теперь перевязывал, опять всхлипнул и сказал плачущим голосом:
- Бранятся все начальники-то, бранятся... Господи, господи...
И, казалось, всех других раненых, молча лежащих на канах, тоже беспокоила эта ссора за перегородкой: всякий, кто мог, повернул голову по направлению звуков и прислушивался.
- Вы сдохнете, до подъесаула не дослужитесь, а я есаул в тридцать пять лет и могу махнуть в генералы.
Старик зло засмеялся.
- Не угодно ли, пожалуйте, выкусить... Знаем мы, как мы чипы и ордена получаете, он, знаем... Но, что касается генерала, пожалуй те, выкусите.
- Кто первые герои в отряде? — продолжал грубым и спокойный бас.— Казаки моей сотни. Кому больше всего крестов? Моей сотне.
Он вошел в наше отделение и, пошатнувшись, подошел ко мне. От него пахло китайской водкой, и лицо у него было широкое и красное с маленькими рыжими, растрепанными, как у кота, усами.
- Ну, как, доктор, мои герои?
- Ничего, хорошо.
- Всех представлю к Георгию! повернулся он к раненым.
Никто ничего не ответил.
- А покуда от меня лично по трешнице каждому. За геройство... Умею ценить, доктор... Получай!
Он достал бумажник, вытащил оттуда короткими и красными пальцами пачку зеленых бумажек и стал бросать их на раненых. Те закопошились, чтобы поднять и спрятать. Офицер подошел к безнадежному и тоже бросил бумажку.
- Впрочем, ты, кажется, не моей сотни? Ну, все равно, получай... Твой командир—собака, скупой. Черта от него получишь...
Бумажка скользнула по шинели и упала на пол. Санитар поднял ее и положил на раненого, и она зеленым пятном прилипла к мокрой серой шинели.
Никто не поблагодарил офицера, все молчали. Я тоже, молча, возился с перевязкой. Это, как будто, немного смутило ого; он опять подошел ко мне и сказал:
- Как кончите, пожалуйте, с нами закусить.,, Понимаете ли, озяб и на голодный желудок. И, кажется, выпил-то пустяки, а развезло и шатает. Ха-ха..,
Ill
На перекладине, посреди фанзы, я повесил фонарь и его ровный свет, с трудом пробираясь сквозь серый, дымный воздух, освещал кучу какого-то хлама в углу фанзы, пестрые картины на ее стенах, каны с лежащими на них серыми фигурами. Раненые, теперь уже в сухом белье, под сухими шинелями, по-видимому, спали; только двое легко раненные сидели у бумажного окна против кан, курили, выпуская дым в прорванную бумагу, и говорили вполголоса о том, отпустят ли их из лазарета домой или опять потребуют «на позиции», и, по мнению обоих, выходило, что им теперь предстоит полная отставка. Безнадежный лежал все так же, как и раньше,— не двигаясь, не закрывая прищуренных, смотрящих вверх глаз. Но пульс его мне казался слабее, новое вспрыскивание не оказало заметного эффекта, и я думал, что он умрет очень скоро, этой ночью.
Я сидел на канах рядом с ним и смотрел, как медленно, чуть заметно поднимается и опускается его грудь. Это была еще жизнь, но уже замирающая, почти мертвая... Его самого уже тут не было, было только искалеченное тело, по которому изнемогающее сердце гнало остатки крови. Сердце уставало все более и более, на него не действовали уже мои вспрыскивания, как не действуют на изнемогшую лошадь удары кнута, и этот почти механический процесс сокращения и ослабления его мышц все-таки зачем-то еще продолжался и давал неприятную иллюзию жизни... Я взглянул на неподвижное серое лицо, и мне стало неприятно, что он смотрит, и что это лицо мне, как будто, знакомо. Я протянул руку, чтобы закрыть ему веки, и вдруг вспомнил, что начднях писал ему письмо на родину и что у него курьезная фамилия, которой он стыдился: Гусыня. Когда мы с ним кончили письмо и нужно было подписать фамилию, он сказал ее с маленьким предисловием:
- Фамилия у меня не превосходная, даже и от народу неловко. Дразнят которые...
И потом, сконфузившись и понизив тон, прибавил:
- Илья Гусыня.
Подошел раненый, куривший у окна.
- Никак помират?
- Да, должно быть, скоро умрет.
- Чистая отставка,— сказал раненый и засмеялся. Чище некуда. А трешиицн-то валяется...
Он поднял с полу зеленую бумажку, разгладил ее левой рукой на канах (правая рука у него была на привязи), аккуратно сложил и, подавая мне, сказал:
- Ты ее родным пошли: все на помин души будет... Ну, должно до ветру сбегать, да и спать. Хорошо в сухом-то...
Он опять засмеялся и отошел. Я пощупал пульс Илье Гусыне. Да, да, конечно, гораздо слабее, чем прежде. Скоро, очень скоро...
...Все кругом спали. Из-за перегородки доносился звучный храп пьяного офицера. Кто-то из больных бредил чуть слышно и неразборчиво. На дворе громко говорили дежурные казаки... Меня клонило ко сну, но уснуть мешало назойливое, неприятное беспокойство, что он еще жив, и я сидел с ним рядом на канах.
Я не помню, как я уснул. Мне снилось что-то тяжелое, неясное, как те тучи, под которыми мы ехали днем. Какие-то неясные образы, чуть намечавшиеся, исчезавшие, изменчивые... Потом они приняли более определенные формы, и я видел, что лежу возле костра где-то в поле. Кто-то говорит рядом, кто-то уже спит и храпит, а я не могу уснуть: спину греет костер, но лицом я лежу в холодном снегу. И это неудобно и страшно, потому что я не могу отодвинуть головы от снега. Кто-то храпит рядом, идет снег, и я чувствую, что половина моего лица уже покрыта целым его слоем, холодным п тяжелым...
Я просыпаюсь — и опять, уже наяву, чувствую что-то влажное и холодное, прислонившееся к моей озябшей щеке. Илья Гусыня умер и, должно быть, в последней короткой агонии перевернулся на бок... И был он колодный, как снег...
Потом разбудил санитаров, и мы осторожно, чтобы никого не разбудить, сняли труп с кан, вынесли на двор и положили под навесом. Я тер рукавом озябшую щеку и никак не мог согреть. Потом нашел колодец, достал оттуда воды и хотел было ее вымыть, но от воды исходил тот же затхлый и влажный запах, что и от трупа. Я ушел в фанзу, взял чайник и поставил его на костер, чтобы прокипятить воду. А щека все была холодная, и при каждом воспоминании о ней я вздрагивал от холода и отвращения...
IV
Утром мертвого завернули в рогожу, положили поперек седла, так что голова и руки свесились с одного бока лошади, а ноги с другого, и связали над ним веревкой стремена. Когда поехали, одна рука выбилась из-под рогожи и волочилась по грязи, и лошадь пугливо, насторожив уши, поглядывала на нее. Несколько раз мертвый соскальзывал с седла и, как мешок, падал в грязь, и его поднимали и привязывали снова. Сначала казак вел лошадь с ним впереди каравана, перед ранеными, но мне это показалось неудобным, и я ему велел ехать в хвосте.
Дождь несколько раз принимался идти, но скоро переставал, и мы не промокли. Облака сегодня были выше и белее. Но раненые, вчера такие тихие, терпеливые, сегодня стонали и постоянно жаловались, что им неудобно и больно, и что носильщики скверно их несут. Рядом со мной ехал старик-офицер и опять рассказывал что-то тягучее, бесконечное, казавшееся сплошь состоящим из слов: пожалуйте, пожалуйте. На щеке все еще чувствовался неприятный холод, и я поминутно то гладил ее, то почесывал, то просто трогал. И все время помнил, что сзади везут труп, холодный, как лед...
К вечеру приехали в С... Покойника, грязного, с распухшим багровым лицом, положили в пустой фанзе, и он лежал там один в темноте. С ранеными возились студенты и санитары, а я сидел в чистой фанзе «у себя дома», пил чай и слушал, как бородатый и рябой казак диктовал жившему с нами корреспонденту письмо. Обыкновенно днем у нас был прием больных, а по вечерам писались письма па родину.
«Дражайшая супруга паша, Анна Степановна с детками,— диктовал казак.— И вот пожелал я вас уведомить и написать вам письмо. Во первых строках нижайше я вам кланяюсь, и с детками. И еще кланяюсь...» Шли бесконечные поклоны и имена, занявшие целых три страницы, так что это надоело обоим сочинителям, и они оборвали, наконец,вереницу поклонов: «И всем вообще низко кланяюсь».
Казак задумался и не мог найти что написать еще. Там, куда он писал, были все его мысли и заботы, и все-таки ему нечего было туда написать.
- Много еще пустого места? — спросил он.
- Да есть, — ответил корреспондент. — Вишь сколько.
- «А адрес мой пишите гак»,— начал диктовать казак после долгого мучительного обдумывания. Написали адрес и все еще оставалось свободное место.
- «А скоро ли будет замирение, это нам ничего не известно. И зачем японец бунтуется, тоже не знаем. И очень он упрямый и нас теснит и все наровит сделать нам какую ни есть пакость .И народу нашего, русского, перепортил он много, даже которых и до смерти убил!..»
- А знаете, ведь все-таки получается известное настроение,— сказал мне корреспондент; не переставая писать. Раньше, до войны, он сочинял рассказы и, вероятно, поэтому всегда и везде искал настроения.
Пришел казак, дежуривший около фанзы, где положили мертвого, и попросил Свечку.
- Уж очень шебаршит что-то в фанзе, сказал он.— Не крысы ли? Объедят, пожалуй,—так свечечку бы зажечь. На свет не полезут.
Мы дали ему свечку, и он ушел.
- Ну, теперь место на исходе, пора кончать,— сказал корреспондент диктовавшему письмо казаку.
Тот вздохнул и неожиданно печально и тихо проговорил:
- «А впрочем, остаюсь жив и здоров, чего и вам желаю от бога получить. Доброжелатель ваш Никита Корягин».
V
Хоронили Илью Гусыню в полдень. День был веселый, солнечный и яркий, и я вспомнил, что сегодня - воскресенье. Там, в России, в деревне, где Илья жил до войны, сейчас только шесть часов утра, и утро там, вероятно, тоже веселое и яркое. Зеленые поля, лесок вдали, река блестит на солнце, и на деревянной колокольне, подпертой двумя бревнами, чтобы не упала, звонят к заутрене...
Место для могилы выбрали на холмике, за вспаханным, но не засеянным полем. Мы шли по нему и к нашим сапогам приставали большие комья черной сырой земли; сапоги становились тяжелыми, и время от времени нужно было их очищать. Гроб, громадный и неуклюжий, ярко-красного цвета с таинственными белыми письменами, несли двенадцать казаков, на ходу стряхивавших с ног облепившую их тяжелую грязь. За гробом шли две сотни казаков,— оборванные, неуклюжие, непривычные к «пешему строю» люди, шагавшие не в такт без соблюдения порядка. Сбоку, выбирая поудобнее тропинку, шли несколько офицеров и вернувшийся из экспедиции генерал. Л впереди всех шли музыканты.
Они играли похоронный марш с печальной мелодией, с низкими аккордами, от которых что-то дрожало в груди. В прекрасной мелодии стонало невыразимое горе, силы которого нельзя было передать словами, ибо все эпитеты побледнели бы перед ним и показались бы пошлыми, и которое можно было выразить только этими звуками, этими стонами — без слов. Это было и не то горе, что выливается в слезах, в криках отчаяния,— нет, это было великое горе мужественной души, не умеющей ни плакать, ни жаловаться и не потерявшей от него своей мужественности...
Я шагал в такт маршу и думал о том, как неуместна и нелепа эта музыка на этих похоронах... Вот там, в деревушке, где сейчас звонят к заутрене, - там баба будет выть и плакать, и эти бабьи слезы и вопли, отчаянные, безутешные, не облегчающие горя, шли бы к этим похоронам больше, чем мужественная музыка...
Генерал громко разговаривал с офицерами, и его скрипучего голоса не мог заглушить оркестр. И он, и офицеры были довольны результатами экспедиции и сейчас перебирали ее эпизоды.
- Знаете, что напоминает эта музыка? - спросил шагавший рядом со мной корреспондент. – Есть у Метерлинка картина: на сцене разыгрывается что-то нежное и бесконечно печальное, а за сценой уходит корабль в далекий и неизвестный океан, и матросы поют: «Мы не вернемся… мы не вернемся никогда …»
Но и это вспомогательное средство вызвать подходящее случаю настроение, по-видимому, не помогло корреспонденту: он смотрел то на синее небо, то на прилипающую к ногам грязь, то на казаков. Настроение не приходило.
Подошли к холмику и опустили гроб на зеленую траву возле черной большой ямы. Оркестр сыграл «Коль славен» - и не знали, что делать дальше.
- Полковник Кобылин, сказал генерал.— Из вашею волка казак, вам бы надо произнести что-нибудь этакое...
Полковник Кобылин, высокий человек со скобелевскими бакенбардами, подошел к гробу. Я знал, что он глуп, и со страхом ждал, что он скажет.
- Ребята! - сказал полковник, немного подумав и погладив бакенбарды. - Ну, мы сейчас что делаем? Хороним казака вашего полка, второй сотни, Ивана...
- Илью, - робко поправил его кто-то из толпы.
- Илью… как его?.. раба божия Илью. Он пал, как герой, потому что был ранен в живот. Раны в живот или в голову хуже всего, куда угодно, только не в голову и не в живот… Пал он за царя православного и Русь святую. Умер честно, на посту, и будет ему великая слава… Он умер, ребята, геройской смертью...— Полковник замялся, не зная, что сказать дальше и как кончить. Желаю и всем вам такой же смерти...
- Покорнейше благодарю! — фыркнул сзади меня корреспондент.— Все настроение, дубина, испортил...
Полковник опять погладил бакенбарды и отошел.
- Опускайте! — скомандовал генерал.
Огромный красный гроб опустили в яму. Генерал осторожно, тремя пальцами, взял кусочек мокрой земли и швырнул в могилу. Сыграли еще раз «Коль славен».
Мы с корреспондентом шли домой... Сзади раздались звуки веселого, похожего на польку, марша,— то казаки с музыкой же возвращались с похорон. Марш был трескучий, задорный и пошлый.
Избранное. Гр. Белорецкий. 1958 г.
Отзывы