Книга: Избранное - Глава 8. Химера
Рассказ военного врача
Всякий раз, как я вспоминаю о последней войне, перед моими глазами выплывает фигура генерала, командовавшего тем, довольно значительным, отрядом, при котором я находился. Иногда даже самое слово «война» ассоциируется в моем мозгу с этой дородной и пошлой фигурой, грязно-желтым пятном выступающей ни фоне трупов, крови, языков пламени... Быть может, я слишком идеализирую своего героя, но если бы мне пришла фантазия нарисовать символическую картину, изображающую нашу последнюю войну, отличительными чертами которой были — пошлость и глупость, я бы нарисовал именно эту генеральскую фигуру.
Самым характерным и оригинальным в ней были глаза, - неподвижные, большие, слегка на выкате, отчетливо голубые, фарфоровые. Если бы мне сказали, что они у него искусственные, я бы не удивился и только подумал, что мастер, сделавший их, — скверный мастер. Правда он очень старательно вывел голубые кружочки, очень аккуратно и добросовестно поставил точки как раз в их центрах, по когда глаза вставили в орбиты, они вдруг получили выражение, совсем не входившее в расчет заказчика. Глаза выражали неприятное, глупое и совершенно безжизненное, кукольное, добродушие… А над ними нависли густые воинственные брови, ниже их сидел тоже воинственный, багровый, с синими жилками нос, потом — уже совсем геройские усы-бакенбарды, выпяченные вперед губы и бритый щетинистый подбородок. И все эти так хорошо знакомые, почти родные аксессуары физиономии нашего российского Держиморды, получили от безжизненных и странно-добродушных голубых фарфоровых глаз новый колорит, безнадежный и жуткий...
Он был высокого роста и полный, с генеральским брюшком, отчетливо выступавшим под походной рубахой грязно-желтого цвета. Над брюшком в складках рубахи вырисовывалось продолговатое четырехугольное возвышение от бумажника, который на войне все носили на груди. А над бумажником можно было раз личить еще один маленький четырехугольник — это была иконка, вероятно, с изображением какого-нибудь специально военного святого. И, вероятно, иконка у него, как у всех, была медная - разве мало было даже исторических случаев, когда пуля и т. д. и т. д... На грязном фоне рубахи с скромным достоинством белели, не блестя, два простых крестика, имевших каждый свою кровавую историю...
Голос у него был скрипучий, неприятный и тоже какой-то безжизненный, будто искусственный. В нем совсем не было интонаций и — командовал ли генерал, сердился или объявлял благодарность, все равно из его рта вылетал лишь резкий и неприятный скрип без всякого выражения, но с удивительной отчетливостью отчеканивающий слова.
Разумеется, нелепая внешность соответствовала внутреннему содержанию. Все его распоряжения в больших боях были бестолковы, всегда он заблаговременно «очищал позиции», по всегда где-нибудь часть его отряда застревала и потом спасалась в паническом бегстве, бросая обозы, ружья, шинели... А в промежутках между сражениями он занимался разведками: раз в месяц отправлялся на — авось, без карты (он говорил: «без модных предрассудков») в сторону японцев, неожиданно натыкался на них и, неизменно констатировав их подавляюще-превосходные силы, спешно шел назад. И все это так гармонировало с общей картиной бестолковой и глупой войны, что казалось естественным и даже понятным.
В начале войны он казался мне неинтересным: физиономия Держиморды, деревянный голос, фарфоровые глаза, безысходная глупость… Но чем больше я с ним сталкивался, тем становилось яснее, что его глупость имеет особые, ему одному только присущие черты... Так, вопреки моим ожиданиям и общему типу маньчжурских генералов, оказалось, что он очень храбр: я видел, как он в сопровождении двух офицеров зачем-то проезжал по густо обстреливаемой долине. Офицеры, пригнувшиеся к седлам и втянувшие головы в плечи, видимо, были ни живы ни мертвы, а он сидел в седле обычной грузной посадкой, точно не слыша свиста пуль и по привычке сдерживая рвавшуюся лошадь, и что-то говорил деревянным голосом, без интонаций. Впрочем, это равнодушие к опасности, как я убедился впоследствии, скорее объяснялось каким-то дефектом его убогой и невосприимчивой психики.
Во-вторых, несмотря на фарфоровое добродушие своих глаз, он был чрезвычайно жесток, по жестокость его имела какой-то наивный, совсем не злой, почти «добродушный» характер. По-видимому, в кругу его понятий совершенно не было понятия «человек»: было «я», потом «господа офицеры», «нижние чины», неприятель, китайцы и прочие одушевленные, т. е. способные самостоятельно двигаться, предметы. И, может быть, его жестокость тоже нуждалась в ином названии и тоже исходила из дефектов психики... В самом деле,— разве можно серьезно говорить о жестокости мальчика, отламывающего головки у своих оловянных солдатиков?..
Мне не забыть одной сцены, в которой первый раз проявилась на моих глазах эта наивная и страшная жестокость. После утомительного и длинного перехода отряд остановился на бивак и уютной зеленой долине,
Обставленной со всех сторон ласковыми кудрявыми сопками с мягкими, округлыми очертаниями. В долине стояла одинокая фанза, около которой и расположился отряд. Из нее казаки волокли скудную мебель, какие-то мешки, а хозяин, пожилой китаец с серебряными нитями в черной толстой косе, суетливо что-то лопотал беспомощно, должно быть не трогать, не надеясь на успех своей просьбы... Задымились костры — по всей долине и возле самой фанзы — и вдруг по ее стене пробежал огонь, и она быстро вспыхнула вся. Старый китаец, вне себя от ужаса и горя, закричал... Я никогда не слышал более отчаянного, более беспомощного крика. В этот самый момент мимо фанзы проезжал генерал.
- Что значит? — проскрипел он, обращаясь к своей свите и указывая на фанзу.
- Гм... Не сигнал ли японцам? Догадался кто-то.
Китаец понял, что проезжает сам генерал, с диким криком бросился к нему и схватил его за ногу. Генерал равнодушно дернул ногой. Китаец упал на землю, все продолжая кричать.
- Повесить,— с удивительной отчетливостью сказал генерал, не обращаясь ни к кому и продолжая свой путь.— Кричит, будто его режут,— добавил он, оглянув свиту наивно-добродушными, выпуклыми, голубыми глазами.
Казаки подняли кричавшего китайца с земли и, угощая, повели вешать. Все это было так наивно, так просто... Устами генерала произнесла свой приговор над китайцем сама судьба, бессмысленная и слепая, и у людей не мелькнуло и тени сомнения в том, что этого приговора уже ничто не изменит.
А генерал, невозмутимый, тоже как судьба, и уже позабывший о китайце, не оставившем, вероятно, никакого следа в его сознании, ехал дальше и что-то говорил скрипучим, ничего не выражающим, голосом без интонаций...
И только два раза за все время походной жизни я видел, как в его фарфоровых глазах и деревянном голосе проскользнуло что-то похожее на чувство. Первый раз — это была не то жалость, не то чувство обиды, когда ему сказали, что в обозе, отбитом у нас японцами, была и его любимая лошадь... А второй раз... Но об этом втором случае я и хочу рассказать.
Это было после мукденского погрома, когда отряд нашего генерала, в два дня «отошедший» от прежней базы на 150 верст, базировался в живом торговом городке Х. За полтора года бессмысленной и жестокой войны в отряде произошли значительные перемены: больше половины его «выбыло из строя» и заменилось новыми казаками; уцелевшая часть казалась износившейся и постаревшей на десять лет. He изменился лишь наш генерал: то же брюшко, те же добродушные глаза, ничего не выражающий голос. Что ему? У него, как и у всех воинов, с войной связывались лишь две идеи, две задачи, - сделать карьеру и сколотить деньгу. И то, и другое ему удалось: на его погонах появилась новая звездочка, а на грязножелтой рубахе новый, красного цвета, точно налитый кровью креститик. О деньгах можно и не упоминать: он продовольствовал свой отряд реквизициями.
Решение генерала «базироваться» в таком-то городе всегда звучало, как неотвратимый и ужасный приговор, для города: скоро, самое большее через две недели, он будет непоправимо разорен, и жители его будут проклинать час своего рождения. Перед опустошениями, которые производил на своем пути отряд нашего генерала, бледнели всякие «трусы и потопы»... Для города X., дело началось с того, что генерал, только что приехав п него, публично и жестоко, до полусмерти, выпорол нагайками местного фудутуна, не успевшего вовремя узнать о приближении русских и не выехавшего к ним навстречу засвидетельствовать почтение генералу. Л на другой день появился приказ русского коменданта города, и в этом приказе, между прочим, назначались «впредь до изменения» три дня в неделю «на предмет производства казней», заподозренных в шпионаже, оказавших сопротивление при реквизициях или выражавших бранное суждение о русском знамени. Скоро последовало и изменение этого установления: трех дней в неделю оказалось мало, и в число преступлений, заслуживающих смертной казни были включены также попытки увезти из города свое имущество.
Рядом с фанзой, где поместились мы, врачи и санитары Красного креста, находилась маленькая бумажная фабрика. Оттуда постоянно, с раннего утра до позднего вечера, доносилось монотонное пение в несколько голосов, сопровождавшиеся глухими ритмическими ударами какой-то машины. Когда я зашел посмотреть, как там фабрикуют бумагу, оказалось, что там никакой машины не было, а ритмические глухие звуки производились людьми, мешавшими в больших врытых в землю колодах бумажную массу. Их было шестеро, и они, согнувшись, блестя в полутьме голыми потными спинами, тянули монотонный гортанный мотив и в такт ему, все сразу, с правильностью машины, двигали своими мешалками. Масса была густая, с трудом раздвигавшаяся под мешалкой, и мешать, видимо, было очень трудно. Но мешалки, в такт пению, двигались легко и свободно, и люди, двигавшие ими, работали целый длинный день, Мы вставали с постели, под звуки пенья и ритмических ударов, делали свое дело, обедали, гуляли, возвращались назад, а удары все звучали с прежней правильностью и стонал в воздухе монотонный напев. Вечером, когда на землю спускались задумчивые и нежные сумерки, мы шли слушать полковую музыку, а китайцы все еще хлопали своими мешалками... Они походили на машины, и казалось, что на ночь останавливают их лишь потому, что надсмотрщику нужен отдых. А в смежном отделении так же спокойно и размеренно целый день ходил кругом столба слепой ослик, приводивший в движение колесо с большими крыльями, машущими на просыхавшие уже готовые листы. Ослика запрягали рано утром, толкали легонько,— и он, как заведенная машина, делал один за другим бесконечные обороты до тех пор, пока не приходил надсмотрщик и не останавливал его за ухо.
Мы скоро привыкли к звукам бумажной «фабрики» и даже перестали замечать их,— как не замечаешь тиканья часов в рабочей комнате, шума вентилятора в лаборатории... И вдруг, в одно утро, нас поразила странная тишина, отсутствие чего-то очень знакомого, и, пожалуй, необходимого для обычного настроения. Я несколько минут соображал, чего именно не хватает, и, наконец, догадался, что странная тишина объясняется молчанием бумажной «фабрики». Это было неожиданно и странно, и я пошел посмотреть, что там случилось. На фабрике не было ни души; мешалки плавали в бумажной массе, слепой ослик стоял, уткнувшись лбом в угол и поводя длинными ушами. На дворе плакал китайчонок лет 12, всхлипывая и утираясь грязным рукавом. Я попробовал было расспросить его, что произошло, но он, увидев меня, что я иду к нему, быстро шмыгнул куда-то в угол.
Поздно вечером, когда мы уже укладывались спать, пришел к нам вахмистр, бравый и загорелый казак и доложил:
- Ваше благородие Вы, може быть, переедете в другую фанзу?
- Почему? Зачем?
- Да вотi эту ихнюю фабрику приказано сжечь, а я поопасался: ветер как раз на вас. Как бы, мол, не задело... Лучше уж загодя перебраться.
Нам оставалось покориться судьбе; казаки, присланные выполнить приговор, помогли нам собраться.
- Почему же приказано сжечь фанзу? — спросил я вахмистра.
- Да будто бы подозрение на них, что шпиона скрывали. Може, правда, може — нет. Время военное — не до разбору, а без острастки тоже нельзя...
Причина, почему «фабрика» остановилась, была теперь ясна: всех, имеющих отношение к ней, начиная с хозяина и кончая автомагами-мешалыциками, посадили, очевидно, в тюрьму, где они ждут очередного дня казней, ибо из тюрьмы не было иного выхода, как на площадь казней.
Наше имущество перевезли в другую фанзу, и я оспе ни посмотреть на пожар. Он занимал казаков, как маленьких детей: они долго спорили, с какого угла лучше поджечь, потом сошлись на том, что надо зажечь внутри фанзы, натаскали туда соломы, зажгли, и все вышли на улицу посмотреть, что будет. На бумажных окнах фанзы появилось быстро усиливающееся трепещущее отражение огня. Были видны и клубы дыма, темными силуэтами двигавшиеся по освещенному фону,- можно было подумать, что там, внутри ходят люди. Наконец, бумага одного окна вспыхнула — и из него выскочил целый сноп искр, огня и дыма, быстро перескочивший на соломенную крышу и охвативший ее. Ветер рвал и разбрасывал солому — и при общем восторге казаков и криках «гляди! гляди!..» вспыхнула крыша соседней фанзы.
И вдруг со двора «фабрики» послышался дикий и отчаянный рев,— то кричал забытый на дворе маленький слепой ослик.
Эту ночь я никак не мог заснуть. За время войны я уже видел много отвратительных и ужасных нелепостей, но эта последняя нелепость почему-то тяжелее давила мой ум и настойчивее требовала объяснения. Тысячи лет назад промышленная культура остановилась у этих людей перед неразрешимой почему-то для нее проблемой,— заменить животную силу силой иной,—и вот теперь, в возмездие за это, судьба с жестоко-равно- душными фарфоровыми глазами наложила на этих людей-автоматов свою тяжелую руку... Они, эти автоматы, эти блестящие изгибающиеся потные спины с двигающимися в такт гнусавому пенью лопатками, всю жизнь провели за своим машинным одуряющим занятием, и вот теперь, завтра или послезавтра, другие люди, такие же, как они, отрубят им головы. И это неизбежно, как то, что завтра взойдет и сделает свой путь по небу солнце... Я знал те исторические законы, с помощью которых легко или трудно, но можно объяснить всякий факт человеческой жизни, но никогда я не чувствовал так больно и ясно, что эти законы представляют лишь формальную, внешнюю правду, и что за их плотным, непроницаемым покровом скрывается другая, страшная, как пропасть, «настоящая» правда. Я понимал исторический смысл совершавшегося злодеяния, но я весь дрожал от сознания его ужаса и нелепости. Я всей мыслью, всем телом чувствовал, что казни не должно, не может быть, и в то же время знал, что она неизбежна, что она с каждой минутой становится все ближе и ближе, и ее приближения нельзя остановить, нельзя замедлить, как нельзя замедлить движение солнца.
Иногда мне казалось, что я почти угадываю страшную истину, на которую намекали законы истории, что еще усилие - и она будет моей, но острые, жгучие мысли неожиданно сглаживались, расходились, надвигалась темнота, и чуть брезживший, чуть намечавшийся огонек погасал… Я в бессилии вскакивал с постели и выбегал на двор. На небе трепетало розовое зарево, по соломенной крыше фанзы порывами шумел ветер, и где-то в углу храпел спящий человек.
Утром я пошел посмотреть тюрьму, в которой сидели осужденные на смертную казнь китайцы. Я хотел увидеть арестованных вчера мешальщиков. Зачем? — не знаю… Когда я шел, мне казалось, что я встречу настроение, близкое к тому, которое должны испытывать знающие свою пассажиры поезда, с головокружительной быстротой мчащего их к краю бездонной пропасти... Могут ли быть в таком поезде здоровые умом люди?
Это был темный, с высокими каменными стенами, крытый двор, наполненный одуряющим зловонием. Возле одной стены, на сажень от нее были вбиты частые и толстые колья,— это и была тюрьма. За кольями сидели и лежали грязные, смуглые люди с громадными четырехугольными колодками на ногах. Некоторые из них сидели у самых кольев и, охватив колени руками, созерцали происходящее на дворе. Меня они встретили любопытными и насмешливыми взглядами; один из них сказал что-то, улыбнувшись, и все засмеялись. В углу двое поочередно бросали кверху камешки и ловили их, и когда один из них не мог схватить всех камешков вместе, другой захлопал в ладоши и засмеялся. Первый вытащил из-за пазухи лепешку, дал товарищу откусить и спрятал обратно. Потом опять стали бросать камешки, на этот раз промахнулся второй и тоже вытащил из-за пазухи лепешку… К ним присоединился третий, и азартная игра пошла вовсю... Знали ли эти люди, куда несется их поезд? Да, безусловно, знали...
Тех, кого и хотел узнать среди этих людей, я так и не у шал; иге они были одинаково смуглы, с одинаковыми лицами, одинаково неопределенного возраст. Я обратился за помощью к солдату, зачем-то «прикомандированному» к китайской администрации тюрьмы и мирно покуривавшему трубку у ее ворот, и попросил его указать тех, кого привезли вчера.
- Черт их разберет,— ухмыльнулся он.— Они все одной роты... Поли разбери...
- Ну, а китайцы? Те, вероятно, знают, могут указать? Вероятно, имена записаны?..
- У нас не по фамилиям. У нас просто: счетом Приведут там сколько, сейчас бумага: «препровождается при сем столько-то китайских подданных». Я расписываюсь: «столько-то китайских подданных принял старший унтер-офицер такой-то»... И вся недолга. Тут главный — я, а эти китайские надзиратели только для виду.
- А как же их казнить-то водят? — спросил его стоявший с ним рядом другой солдат.
- Ну?
- Без фамилий-то? Чай, черед какой ни есть соблюдают?
- Какой там черед... Кто ближе к двери сидит, тех и берут. Сколько там надо по комплекту...
- А... а... На выбор, значит дороже... Так, так.
Я спросил, когда ближайший день казней. Оказалось, что завтра. Я пошел было прочь.
- А халтуришки не будет с вашего благородия? спросил вдогонку солдат.
- Чего? — остановился я.
- А за посмотрение...
Как-то само собой создалось в моей душе решение, что я непременно пойду на казнь. Меня тянуло туда, и мне нужно было видеть, как этим людям, что позавчера гнусили дикую песню и месили бумажное тесто, а теперь играют в камешки, живым людям, виноватым только в том, что они жили в навлекшей на себя подозрение фанзе, будут завтра отрубать головы. Я сознавал, что это влечение увидеть казнь некрасиво, может быть, даже отвратительно, но у меня не было ни сил, ни желания противиться ему.
В день казни я проснулся очень рано с мыслью о том, что сегодня увижу. Казнь назначена в двенадцать часов, и время в начале шло чрезвычайно медленно. Семь часов, потом половина восьмого, потом без четверти, потом восемь... Я садился, брал книгу, вставал, ходил и, помнится, думал все о каких-то ничтожнейших пустяках. По после 10 часов время почему-то поимело уж очень быстро... В половине двенадцатого было пора идти и я вышел уже за ворота, но вдруг мне показалось жутко идти туда одному. Я торопливо вернулся и, увидев, добродушного и глупого санитара, копошившегося над чем-то в углу двора, подошел к нему,
- Слушай, Крылов, пойдем смотреть, как китайцев казнят.
- Ну, что ж, флегматически ответил он.— Пойдем… Только вот... седло мне надо за сегодня починить.
- Успеешь, починишь. Идем скорей, а то опоздаем.
- Ну, что ж... Приеду домой, буду рассказывать...
У ворот тюрьмы толпилась довольно большая, человек в сто, кучка китайцев. Они болтали, смеялись, выражали свое нетерпение, что-то жевали,— словом, чувствовали себя совсем как в театре, в ожидании интересного представления. Я слышал, что занятие палача у китайцев считается чем-то аристократическим, и отдельные округи хвастаются друг перед другом искусством своего палача... И все-таки вид этой беспечной толпы показался мне бессмысленным, похожим на сон.
Ворота тюрьмы медленно отворились. Разноголосый шум на минуту притих, и все поднялись на цыпочки. Из ворот вышли полицейские в синих хламидах, с красными письменами на спине и быстро расчистили путь среди толпы, яростно лупя толстыми бамбуковыми палками по головам хохочущих и горланивших китайцев. Потом показались два человека с длинными прямыми срубами и руках, за ними трое толстых людей в красных хламидах тоже с красными письменами, потом несли знамя с изображением дракона, а за ним двигалась двухколесная неуклюжая арба, на которой сидели шестеро «преступников», в одних штанах, с громадными колодками на ногах и связанными назад руками. Толпа молчала, трубачи подняли свои трубы и затрубили что-то тягучее, но мелодичное, напоминавшее какой-то родной, нс давно забытый мотив...
«Преступники» спокойно рассматривали со своей колесницы народ и о чем-то тоже спокойно и просто переговаривались между собой. Один из них вдруг за улыбался и закивал кому-то в толпе.
- Хоа!.. хоа!—раздалось из толпы приветственное восклицание.
- Хоа!.. хоа!..— крикнул «преступник».
Из толпы тот же голос весело и возбужденно прокричал ему несколько фраз, а он слушал, улыбаясь во всю физиономию и болтая головой. Крылов дернул меня за рукав, кивнул головой в сторону кричавшего и сказал:
- Дескать: мое вам почтение, далеко ли изволите ехать?..
Трепет прошел по моему телу... Какой, в самом деле, удивительный народ!.
На площади, где было приготовлено место казни небольшая, плотно утоптанная площадка,— ждала другая толпа китайцев, еще больше первой. Полицейские опять ринулись вперед, размахивая толстыми палками, и быстро расчистили дорогу. Когда процессия подошла к площадке, толпа тесным кругом сомкнулась вокруг нее. Нас с Крыловым, из уважения к повязкам Красного креста, пропустили вперед, к самой площадке.
«Преступники» один за другим спрыгнули с арбы и быстро, громыхая колодками и вытягивая шеи, запрыгали по направлению к площадке. Сейчас они напоминали ощипанных петухов, со связанными ногами и крыльями. К ним подошел солидный, хорошо одетый китаец и расставил их в ряд, аршина на два один от другого. Потом он им сказал что-то, и они все сразу, как по команде, опустились на колени. Вышел человек в красном и монотонно, торопливо прочитал какую-то бумагу. Трубачи протрубили грустную мелодию, опять показавшуюся мне знакомой, родной, но давно уже забытой.
Галдевшая толпа, видимо, совершенно не интересовалась всеми этими процедурами. Что интересного в том, как приготовляют арену для выхода артиста?.. Шум в толпе немного утих, когда мальчик вынес на площадку громадный, широкий блестящий меч и с легким звоном положил его на низенькую подставку... По ряду стоявших на коленях пробежало какое-то движение,— они все покосились на меч и тотчас же отвернулись. Только один из них повернул голову к публике, потом кивнул на меч и состроил гримасу. Из толпы отвечали обычным, живым и веселым: «Хоа!..Хоа!..»
Наконец вышел палач,— довольно высокий и плотный в синих штанах, без рубахи. Толпа приветствовала его бурей дико-восторженных криков: «Хоа! Хоа!..» Палач чуть заметно самодовольно улыбнулся... У него было широкое, плоское лицо, с плоским носом и узенькими черными глазами. Он несколько раз двинул плечами, точно расправляя мускулы, потом быстро, искусственно-размерным шагом прошелся вдоль ряда осужденных туда и обратно. Одного из 'них зачем-то хлопнул рукой и, весело оскалив черные зубы, что-то крикнул— должно быть, все то же «хао!» Осужденный мотнул головой и ответил что-то.
Палач опять подвигал плечами, поднял и положил меч, и опять прошел к ряду осужденных. На этот раз он тоже размеренными, привычными движениями брал у каждого толстую косу, черной полосой тянувшуюся по спине, и бросал ее вниз, в лицо. Преступник ловил ее зубами и удерживал... И так все они стояли на коленях, нагнувшись вперед, вытянув голые шеи и держа спои косы в зубах...
Толпа теперь совершенно затихла. Я слышал только как стучи г мое сердце и как сопит у меня над самым ухом Крылов, вытянувшийся на цыпочки и выглядывавший из-за моего плеча. Время шло опять с удивительной медленностью...
Вышел опять человек с бумагой и еще прочитал что-то. Потом один из китайцев в красном сказал что- то палачу, и тот быстро и неожиданно схватил меч. Я вздрогнул... Палач одним прыжком очутился у ряда осужденных; высоко, обеими руками занес меч, качнулся всем туловищем назад... На мгновение замер в этой позе... Меч с металлическим свистом блеснул... Кто-то отрывисто ахнул... Голова отскочила далеко вперед, за ней брызнули дугою вверх две толстых красных струи, туловище судорожно прыгнуло за головой и ткнулось плечами в землю... А палач уже снова занес свой меч, опять он красной полосой мелькнул в воздухе — и опять отлетел вперед круглый предмет, брызнули дугой две красных струи, « тело судорожно рванулось вперед...
— Хоа! хоа!
Вдруг что-то случилось: меч, поднятый кверху, опустился не резким ударом, а тихо и в сторону. Третий в ряду смотрел на палача и что-то кричал ему,— и его лицо выражало какую-то страшно-деловую, спешную заботу. Палач наклонился над ним, тот вытянул вперед шею и взял в зубы выпавшую из них и снова поданную палачом косу. Остановка произошла только из-за того, что она вывалилась... И опять пластическая поза с занесенным мечом, красная полоса, мелькнувшая перед глазами...
Я стоял и чувствовал, как дрожит прижавшийся к моему плечу Крылов.
...Произошло какое-то замешательство: толпа как будто двинулась в сторону, китаец в красном крикнул что-то палачу, и тот опять замер с поднятым мечом и тихо опустил его. Я оглянулся: сквозь толпу к центру ее пробирался казак верхом, хлеща плетью направо и налево. Он привез распорядителям казни приказание генерала — подождать немного, так как сейчас он сам явится посмотреть искусство палача. Как я потом узнал, в этот день приехал в отряд американский военный агент и, узнав о частых казнях, просил генерала показать ему эту церемонию...
Палач отошел в сторону, толпа зашумела, заговорила, а двое оставшихся стояли по-прежнему на коленях, вытянув шеи и держа в зубах косы. Возле них валялись уткнувшиеся плечами в лужи крови побледневшие тела их товарищей — и против каждого туловища лежала мертвая голова.
Прошло несколько минут — может быть, четверть часа. Наконец, по внезапно стихшей толпе опять пробежало движение: приехали. Генерал шел под руку с американцем и что-то рассказывал ему деревянным скрипучим голосом. Американец, еще молодой, высокий и стройный, с умным и тонким лицом и печальными серыми глазами, молча улыбался ему в ответ... Выйдя на площадку, генерал небрежно кивнул китайцам и, подойдя к палачу, звучно хлопнул его ладонью по голой спине:
- Молодчина!.. Это, смею вам рекомендовать, большой артист своего дела,— сказал он американцу. Тот улыбнулся в ответ и ничего не сказал. Понимал ли он по-русски?..
Физиономия палача расплылась в блаженную улыбку; он закивал головой и, показывая генералу в знак своего крайнего уважения большой палец, забормотал:
- Капитан, капитан... Татада капитан... О!..
Генерал подошел к уцелевшим «преступникам» и взял ближайшего к себе за жилистую шею. Американец, шагая через полосы крови, брезгливо морщась и улыбаясь любезно в одно и то же время, ходил за ним. Пощупав шею, генерал легонько толкнул «преступника» и сказал, засмеявшись:
- Шанго, брат, шанго...
Потом отошел к китайцам и остановился. Его лицо было обращено в нашу сторону... На нем было написано самое широкое добродушие: на губах дрожала улыбка, густые брови были подняты, и голубые фарфоровые глаза так и сияли. Он чувствовал себя в роли побочного хозяина, доставляющего своему гостю редкое и невиданное еще удовольствие. А гость стоял рядом с ним, смотрел кругом печальными и испуганными глазами и изображал на лице любезную улыбку.
- Ну, начинайте, - сказал генерал.
Палач сменил свой меч, быстро подошел к осужденному и, замахнувшись, на мгновение замер. И в этот момент лицо генерала странно изменилось: радушие исчезло, глаза потемнели, он судорожно схватился рукой за шашку н наполовину вытащил ее из ножен Красная полоса мелькнула в воздухе,— и генерал со стуком толкнул шашку обратно. Брызнули две красных струи, рванулось вперед тело... Палач замахнулся опять.
- Погоди!.. Погоди!..— крикнул генерал. И его голос уже не был обычно-деревянным,— в нем звучало какое-то желание, нетерпение...
Генерал с потемневшим видом, тяжело дыша, опять вытащил наполовину шашку, нерешительно сделал два шага вперед. Видимо, ему хотелось самому отрубить голову... Нерешительно оглянувшись кругом, он остановился и вдруг, махнув рукой и воткнув шашку, сказал упавшим голосом:
- Фу, черт... Валяй сам...
Американец испуганно, с искаженным лицом, забыв о любезной улыбке, смотрел на генерала...
Палач кончил и бросил на землю зазвеневший меч. Генерал, все еще тяжело дыша, подошел к нему и снова хлопнул по плечу:
- Молодчина, брат! — сказал он прежним командующим деревянным голосом.— Слышишь: шанго, шибко шанго!.. Эй, кто там! Выдать ему целковый на водку...
Китаец кивал головой, улыбался и бормотал...
Мы шли назад. Я ни о чем не думал, и в моих глазах все еще стояли эти прыгающие вперед туловища без головы... Крылов шел и поминутно плевался.
- Фу ты, пакость какая,— сказал он, немного успокоившись.— Теперь неделю жрать не будешь...
За нами послышался топот лошадиных копыт. Я оглянулся, то ехали генерал и американец.
- А, доктор! — крикнул генерал, глядя на меня сияющими радушием глазами.— Здравия желаю... Доктор Красного креста,— показал он на меня рукой американцу.
Тот любезно улыбнулся. Я поклонился. Генерал проехал несколько шагов рядом со мной. Видимо, его так и распирало от радушия и желания сказать любезность:
- Ну, что, доктор! — спросил он.— Каков удар! а! Я вздрогнул... Ответа у меня не нашлось.
- Фу, какой нервный! — закричал генерал.— Какой же вы после этого хирург? Вы — баба, а не хирург!
Недавно я прочел в газетах, что «генералу NN поручено водворить спокойствие» в двух больших округах...
Над кем повис этот неотвратимый, неизбежный приговор судьбы с жестоко-добродушными фарфоровыми глазами?..
Избранное. Гр. Белорецкий. 1958 г.
Отзывы